к Фёдору, знаю, приехали б всё ж. А сестра мне припомнила это! Было, было в письме: „Что, профессоршей стала — и нос воротишь? И подачки кидаешь, как нищим — из мужниных денег? Откупиться решила? Да они через тряпочку брали, чтоб тебе переслать, а ту тряпочку — в печь! Разрезали конверт — прямо руки дрожали — ждали весточку, доброе слово. А тут — деньги в лицо! Как терзались они, что при мне — а меня ведь специально позвали, чтобы вместе прочесть! Всё просили тебя не ругать. Не ругала — за это. Только совесть-то надо бы знать! Ты совсем потеряла. И теперь — получай! К гробу мужа зовёшь? А он ножки боялся запачкать в деревенской грязи — иль навоза понюхать! Хоронить не приехал ни разу. Ты с грехом пополам притащилась — и сразу назад! Так идите все к чёрту!“… Федю, Федю за что? Он же рвался поехать со мной, видел, как я боюсь, как мне плохо и стыдно — и не знаю, что скажут мне там. Может, к гробу не пустят? Я молчала — но он понимал. Не орал. Так шепнул, что мурашки по коже: „Пикнет кто-то — прибью!“ Как хотела я крикнуть: „Поедем!“ Страшно ехать одной. И боялась обид, и боялась сорваться сама. А тут будет кому успокоить. И прижаться к кому, и заплакать навзрыд… Но он вправду кого-то прибьёт. И я выжала: „Нет!“ С таким вздохом, с такою тоской — но всё ж — нет! И он понял… И его обвинять! И я ей написала: „Ты меня обвиняй, а вот Фёдора трогать не смей! Он хотел ехать к вам и меня заставлял. Я его не пускала“. Телеграммой послала. Телеграмму прочтёт, а письмо б порвала…Нет ответа. Вот и всё. А приехать и ей объяснить? Не поймёт. Да не будь страшной ночи с предсмертьем ноги, и врача с медсестрою, разорванных бомбой — я бы тоже понять не смогла… И сейчас-то не очень могу!.. И сестра-то нас — к чёрту! — а родители б к Феде приехали всё ж. Для знакомства — в гробу!.. И уж если про гроб — то скажу!» И внезапно, словно что-то ломая, запнулась, сверкнула глазами — и — как вниз со скалы: «Я скажу. Не решалась сказать — но скажу. Говорила про молнии вам. Было три. Две — давно. А одна — за два дня до инфаркта. Уж не знаю, что там прорвало — только я не сдержалась, и он не стерпел — и полжизни — в единую вспышку! А наутро — работа — и работали оба, как надо, — благо, не было сложных больных. А вот сутки спустя… Исключительный случай. Никто б не сумел. Только Фёдор бы смог! Всё продумал, работал блестяще — и я рядом была — и уж, смею заверить, ничем не мешала ему!» — и достоинство мастера было в словах — «А потом вдруг прорвало сосуд — и никак! Кровь — потоком. Зажимаем — и рвётся ещё. И всё ж сделали! Фёдор зашил. Только сердце больного вдруг встало. Запустить не смогли. И когда всё закончилось, Фёдор, себя не щадя, перед всеми — словно рвя халат на груди — хоть, конечно, не рвал: „Я ошибся. Должен был понимать: там…“ — и какие-то несколько слов по-латыни». Я не понял. Она уточнила: «Редчайшая аномалия. Кто же знал о таких? Он лишь знал. Он всё знал!.. А сейчас не учёл… Та бессонная жуткая ночь. И два трупа. Вот так». А потом вдруг горячечно, быстро: «А ведь он не сказал про бессонную ночь. Ни упрёка, ни взгляда с укором — бессловесным, разящим без слов. Лишь погладил меня по плечу: „Не сумели. Не спасли человека. А ты сделала больше возможного, так что себя не вини“, — а он зря не хвалил. И добавил ещё: „Mea culpa“… Вот так». И, быть может, бессонная ночь ни при чём, и ошибки бывают у лучших врачей — но она будет знать, что виновна она — и простил он её, а себя — не простил. И убит непрощеньем… И прощением тоже. Нелегко всё взвалить на себя. И не сдюжил — не духом, а плотью. Надорвался. Погиб. А она вдруг негромко, с надрывом: «Лучше б обе отрезали к чёрту!» И тут я, не имеющий права винить и прощать, всё ж дерзнул и сказал: «Полагаю, что Фёдор Семёнович так не считал. И сейчас, если где-то он есть — не считает. Уж простите, что влез, что осмелился что-то сказать, — но такой, каким был, каким встал из рассказа, — не винит — и хотел чтобы вы не винили себя… И вас любит ещё потому, что вините себя». Тихий шёпот: «Спасибо!» — и оно будет греть мою душу остаток годов, — а потом, вжавшись в руки лицом, зарыдала. …Слава богу. Может быть, не взорвётся внутри. Не сгорит. …Может быть.
Только взгляд вдруг — больной, как в горячке: «Нет, я всё же скажу! Не могла, не хотела — но всё же скажу! Ты меня пожалел, произнёс: „Не винит“ — а что скажешь, услышав такое?» И запнулась. «Извините, но сразу — никак. С академика лучше начну. Когда сердце пытались ещё запустить, и мы делали всё, что возможно — хорошо, идеально — только чёрту под хвост! — вдруг вбежал академик — задыхаясь, пыхтя — только поздно. Всё поздно… И, когда, уже стоя над телом, Фёдор выкрикнул несколько слов на латыни и слова „Я же знал! И не вспомнил!“ — академик ему беспощадно, сплеча: „Всем простительно — только не нам! Мы-то знаем — и не вправе забыть!“ Да, он честен всегда. Мог больному соврать — для спасенья, но коллеге-врачу — никогда. Мне когда-то соврал, как больной, а не как напортачившей медсестре, — потому что я не совершила ошибки тогда! И его похвала — словно орден. Ордена крайне редки. Здесь же — орден, и тут же — расстрел. Да, поставил на равных с собой — а на этой вершине подобных ошибок не до́лжно прощать! Легковеса нельзя укорять за невзятые двести, а гиганту — позор!.. Хотя, знаете, — и тут я оценил, как в отчаянном крике и то не желает обидеть, а стремится понять, сохранить справедливость, — ординатору б тоже влепил — и сплеча! — чтоб учился, чтоб знал, чтоб другому больному помог… Молодой мог не знать. Фёдор знал. И себе не прощал, что забыл. И