к западу от Гранады, отвесно вырастающих, как из моря, из сине-зеленой долины, когда-то жили финикийцы – странный таинственный народ. Жизнь Ирэн была для ее сына такой же загадкой, как жизнь финикийцев для города, где изо дня в день кукарекали петухи и весело играли шумные дети. Джону было горько оттого, что мать знала о нем так много, а он о ней так мало: она очень красива и любит его самого и его отца – вот и все. Из-за своей щенячьей неопытности (ведь он даже не воевал, то есть не имел того преимущества, которым обладали почти все остальные!) Джон сам себе казался ничтожным.
В тот вечер, сидя на балконе своей комнаты, он задумчиво глядел на городские крыши, похожие на соты, инкрустированные гагатом, слоновой костью и золотом, а потом долго лежал без сна и, слушая выкрики, которыми караульный сопровождал бой часов, складывал в уме строки:
Плачущий голос в ночи —Там, внизу, где, темнея под белыми звездами,Спит старый испанский город.О чем говорит этот голос?Какая затяжная боль так ясно слышится в нем?Просто ли часовой твердит свою ежедневную сказкуО том, что все спокойно?Просто ли путник посылает луне свою песню?Нет, это несчастный, чье сердце плачет, любя:«Как долго?»
Слово «несчастный» казалось Джону холодным и банальным, но «обреченный» было еще хуже: слишком безысходно, к тому же один слог лишний. Уже минуло два, когда Джон закончил стихотворение, а заснул он, повторив его по меньшей мере раз двадцать, только в четвертом часу. Утром оно было перенесено на бумагу и приложено к очередному посланию Флер: Джон всегда писал ей до завтрака, чтобы, когда он сойдет вниз, ничто не занимало его мыслей и не мешало ему быть приветливым.
В тот же день, около двенадцати, на выложенной плитками террасе гостиницы он внезапно почувствовал тупую боль в затылке, которая сопровождалась странным ощущением в глазах и тошнотой. Прикосновение южного солнца оказалось для него слишком страстным. Следующие три дня прошли в полутьме и глухом болезненном бесчувствии ко всему, кроме льда на лбу и улыбки матери. Она не покидала его комнаты и не ослабляла своей бесшумной бдительности, в которой Джону виделось нечто ангельское. И все же временами ему становилось нестерпимо жаль себя и ужасно хотелось, чтобы его посетила Флер. Несколько раз, роняя слезы, Джон представлял себе, как покинет и ее, и этот мир. Он даже сочинил письмо, которое передал бы ей с матерью. Бедная мама! Она бы до конца своих дней сожалела о том, что пыталась разлучить влюбленных. Между тем Джон быстро понял: теперь у него появился повод для возвращения домой.
Каждый вечер, около половины седьмого, начинался перезвон: «Гасгача! Гасгача!» – заливались колокола, и эти звуки то всплывали снизу, из города, то каскадом падали обратно. На четвертый день, прослушав их, Джон сказал:
– Мама, я хотел бы вернуться в Англию, здесь слишком жарко.
– Хорошо, милый. Поедем, как только ты достаточно окрепнешь.
И он сразу почувствовал себя здоровым, а вдобавок – подлым. Через пять недель после отъезда из дома они отправились в обратный путь. Голова Джона восстановила первоначальную ясность, только теперь была приговорена носить на себе шляпу, которую Ирэн обшила изнутри многочисленными слоями оранжевого и зеленого шелка, и на улицах Джон по-прежнему придерживался теневой стороны. Теперь, когда состязание в проницательности и осторожности между ним и Ирэн подошло к концу, он все чаще спрашивал себя, заметила ли она, как ему не терпится возвратиться к тому, от чего она его увезла. Поскольку испанское Провиденье назначило им провести между поездами еще один день в Мадриде, было вполне резонно опять пойти в Прадо, и Джон проявил большое искусство, чтобы, оказавшись перед виноградаршей Гойи, иметь непринужденный вид. Поскольку его ждала скорая встреча с самой Флер, так долго, как раньше, он задерживаться не стал, зато задержалась Ирэн.
– Лицо и фигура девушки восхитительны, – сказала она.
Джон выслушал это замечание с чувством неловкости. Значило ли оно, что мать все поняла? Так или иначе, в одном он не сомневался: по части самообладания и тонкости интуиции он ей не соперник. При помощи какого-то сверхчутья, секрета которого он не мог разгадать, мать слышала пульс его мысли; она инстинктивно знала, на что он надеется, чего боится и чего желает. От этого ему было ужасно неспокойно и совестно – совесть развилась у него сильнее, чем у большинства юношей. Ему хотелось, чтобы мать говорила с ним откровенно, он даже почти хотел прямого противостояния, но оно не возникало, а Англия становилась все ближе. Так Джон впервые понял, насколько женщины сильнее мужчин в тактике выжидания. В Париже тоже предполагалось задержаться на сутки, однако, к величайшему огорчению Джона, остановка растянулась на целых два дня, причем из-за какого-то портного – как будто мама, прекрасная в любой одежде, испытывала недостаток в платьях! Счастливейшим моментом путешествия стал для Джона тот миг, когда он ступил на борт корабля, идущего в Фоукстон. Стоя с ним рука об руку у фальшборта, Ирэн сказала:
– Боюсь, наше путешествие не принесло тебе большой радости, Джон. Хотя по отношению ко мне ты был очень мил.
Джон сжал ее руку:
– Ну что ты! Я получил огромное удовольствие! Только вот голова моя в последние дни подпортила впечатление…
Теперь, перед самым возвращением, прошедшие недели действительно представлялись ему в привлекательном свете, и он оглядывался на них с некоторым болезненным удовольствием – таким, какое он пытался втиснуть в свое стихотворение о голосе в ночи. В детстве он испытывал подобное чувство, когда слушал Шопена – слушал с жадностью и в то же время хотел плакать. И теперь он не понимал, почему не сумел так же просто сказать матери то, что она сказала ему: «По отношению ко мне ты был очень мил». Как ни странно, у него не получалось говорить подобные вещи естественно. И вместо слов: «Ты тоже была очень добра ко мне, мама», – Джон сказал:
– Думаю, нас укачает.
Их в самом деле укачало, и в Лондон они вернулись изнуренными, за шесть недель и два дня путешествия ни разу не упомянув о том, что не переставало занимать их мысли.
II
Отцы и дочери
Лишившись общества жены и сына на время их испанского приключения, Джолион обнаружил, что уединение в Робин-Хилле для него невыносимо. Одно дело быть философом, когда у тебя есть все, в чем ты нуждаешься, и совсем другое – когда этого нет. Тем не менее, примирившись с мыслью о разлуке окончательной (если не с самой разлукой), он вытерпел бы эти недели одиночества, не вмешайся его дочь Джун. Теперь он стал одной из ее «хромых уточек»,