лесах и морях, в их горах и долинах — золотых леопардов и львов, благовонные смолы, парчу — и присягу на жёлтом блестящем листе, золотом, словно солнечный свет. Вот как пишут цари повелителю мира — на нетленном металле — чтоб слова были столь же нетленны. А ведь это всего лишь начало! Тридцать тысяч людей на шестидесяти с лишним судах — колоссальная сила — но насколько ничтожна она перед тем, что манило в грядущем! Много сотен судов — и громадное войско, по сияющим водам плывущее вдаль — во все земли, омытые морем, во все земли, забывшие истинный путь. Корабли, создающие мир, на своих парусах разносящие сущность его — силу
дэ императора — животворную силу, дающую благо всему — от стихий до бесчисленных тварей земных. А потом, охватив половину Земли, охватить и другую, устремившись по суше — по старинным путям Чингис-хана — во владенья грызущих друг друга владык, неспособных сплотиться и дать нам отпор. Охватить, чтоб повсюду закончить грызню. И вернуть силу Неба Земле. Мир и благо всему… Что за замысел! Морем и сушей, через глыбы камней и тяжёлые горы воды — охватить весь предел. Стать владыкой Земли — а потом устремиться к бессмертью! И смогли бы, смогли — ведь не стары ещё император Юнлэ и его флотоводец — и успели б быстрей, чем кровавый Чингис. И без крови притом… Ничего не успели! И я понял причину! Да, когда хоронили Чжэн Хэ, когда гибла мечта — окончательно гибла, уже без надежды спастись — в этот тягостный миг я прозрел. Осознал: есть убийца; его надо убить. Потому-то я здесь. Потому-то клинок хочет пить. И напьётся-таки — ведь иначе зачем же я шёл?
И багровое пламя ушло — и внезапно услышал я пенье цикады. Где? Неужто в душе? Там она уж давно не поёт — от тоски и от тяжести дней. И живая цикада давно умерла. Прожила свои годы личинкой в земле, потом месяц пропела, лаская мне слух. Сколько лет уже шёл без неё! Только клеточку всё же ношу. Посмотрю — и припомню цикаду. Загрущу под негромкое пенье. И почувствую: дома. Всё ж вернулся. Живой… И мне так хорошо… И могу идти дальше — удаляясь от дома.
А сейчас клетка — вместе с конём — в ожиданье меня. И цикады там нет. И не время мечтать. Кто же, где же поёт? Быстрый взгляд — по коврам, занавескам, портретам. Вот она — дверь, прикрытая шёлком! Неужели ловушка? А цикада — приманка?.. И откуда взялась? Неужели же наша? Жива — через столько-то лет? Или местная? Пение — то — иль не то?.. Я не тот — я за долгие годы забыл! И остались мечты, смутный образ — и за дымкою лет он прекрасен, манящ. А придёшь в старый дом — столь большой, столь таинственный в детские годы — и поймёшь, как он жалок и мал. И исчезнет мечта. И зачем тогда жить?.. Я, наверно, уже не приду… Почему? Я с исполненным долгом вернусь — хоть о долге известно лишь мне! — и склонюсь над могилой Чжэн Хэ, и скажу: «Отомстил!..». Схватят там соглядатаи? Нет! И казнить им меня не удастся!.. И потрогал футляр на боку.
…Кто за дверью? Один, или пять, или десять? Отступить, убежать?.. Для того ль добирался сюда? Через годы и страны. Через целую жизнь… И я должен войти. Не могу не войти! Напряжённый, готовый отпрыгнуть, ударить, убить, я притронулся к двери. И она подалась. Не скрипела, манила зайти. И цикаду увидел сквозь щель. Необычного жёлтого цвета, золотого, как солнце. То ли вывел искусник из нашей страны, то ль она из заморских земель, из даров, привезённых Чжэн Хэ? Я не знаю. Только стало легко на душе, словно сбросил усталость и годы, словно стала забытою месть. Словно к дому пришёл, где бы жить и любить. И цикада призывнее пела, и звала — и шагнул я туда.
Я стоял, а точнее — сидел. Ибо ноги внезапно ослабли. И сверкающий коготь чуть было не выпал из рук — но я всё же его удержал! Нежный девичий взгляд, милый лик, преисполненный светом — как парила она на чудесном холсте, видно, писанном мастером, знавшим, как пишут у нас, и сумевшим достойно смешать их и наше искусство. Не искусство то — жизнь! Взгляд — всего лишь мгновенье назад. День иль вечность назад — да не всё ли равно? Ведь надежда ушла, и портрет подтвердил: «Да, ушла»… Ожидал, понимал — но надеялся, верил: неправ… Оказалось, что прав — безнадёжно, убийственно прав. Кем же быть ей ещё — ей, прекрасной, как сон, сочетающей нежность цветка с трепетаньем луча в дуновенье, рождённом крылом мотылька? Ей, возникшей в смешенье миров, ей, в чудеснейшем лике которой и не менее чудной душе так прекрасно слилась наша кровь с кровью варваров западных стан! Нет, не варваров! Хоть он и враг, но назвать его варваром я не могу. Он — достойнейший — кроме, конечно же, тех, чьи портреты висят у него. И она — его дочь. От чего защищал он свой мир — то пришло к нему в дом. Не пришло. Сам привёл. И не с грозною массой людей на больших кораблях, с мощью войска и с силою дэ императора нашей страны, а пройдя бесконечные тысячи ли по враждебным и страшным путям. Я, единственный в мире, могу оценить. Я, прошедший по этим путям. Но прошедший один, без ребёнка. Значит, мне не дано оценить. Даже мне!.. И принёс он от нас не опасность и зло, а изысканность, нежность, красу… А как шёл он, скрываясь, боясь — хоть нельзя применить к нему слово «боясь»! Я, изведавший многое, знал, сквозь какие горнила он шёл, и какие мученья грозили ему при поимке. Уж пытать-то умеют — и в Срединной стране, и в других!.. А боязнь за неё? За такую бояться — не стыд… Я глядел на портрет, утопал в её взоре. И плыла она в воздухе, как мотылёк, и в нежнейших касаньях трепещущих крыльев души возникал ветерок, и тихонечко гладил меня, и тонул я в объятьях его, и едва ощутимые руки ласкали мне щеки и лоб, и, забыв обо всём, я летел вместе с ней — в полуяви и в полумечте… Полуявь! Всё ж была она сутки назад — та, увидев которую, понял: жил