где жила симпатичная вдова-сефардка, о которой Теодор Триске прежде никогда не упоминал. Войдя во внутренний дворик дома, он замахал руками, пытаясь что-то сказать вдове, но потом обмяк, зашатался и позволил увести себя в дом. Дальнейшая его судьба осталась неизвестной, тогда как о судьбах Шломо Нахельмана, Арьи и Рахель сохранились некоторые сведения, хотя и не такие подробные, как этого хотелось бы.
– Они бежали так поспешно, что даже не закрыли входную дверь, – рассказывал рабби Ицхак, делясь с Давидом тем, что он собрал когда-то по крупицам. – К чести Арьи следовало сказать, что он ни секунды не тешил себя пустым надеждами, что туркам захочется разбираться в том, что произошло. Труднее всего было уговорить немедленно бежать Рахель, которая как раз в эту минуту готовила обед и никак не могла понять, что происходит.
– Представляю себе, – сказал Давид.
– Вот, вот, – продолжал рабби Ицхак. – Самое замечательное в этой истории заключается в том, что турки так и не появились в доме Шломо, вполне удовлетворенные историей про разбойника Аль-Амина и их славной над ним победой. Ни обыска, ни опроса соседей, ничего. Никто не разыскивал их, никто не расклеивал по городу их портреты, никто не интересовался их друзьями и знакомыми. Хозяином дома, к счастью, был турок, который тоже не стал заявлять в полицию о странной пропаже жильцов и через какое-то время вновь сдал пустующие комнаты, а с вещами поступил согласно местным представлениям о справедливости, – часть забрал себе в счет квартирной платы, а часть, которая была ему совершенно не нужна, – упаковал и забросил на чердак, полагая, видимо, что нет на свете таких вещей, которые рано или поздно ни пригодились бы. Когда спустя какое-то время Арья и Рахель вернулись, они обнаружили, что все письма, фотографии, тетради прекрасно сохранились у хозяина на чердаке, так что почти все, что до нас дошло, дошло благодаря этому самому безымянному турку.
– Турецкая основательность, – усмехнулся Давид.
– Вот именно, – кивнул рабби. – Не забывай только, что прежде чем вернуться, они бежали. Сначала в Яффу, а потом в Ашдод, а после этого в Афулу, где у Рахель была какая-то дальняя родственница, которая их и приютила. Там Арья устроился в школу, а Рахель вела какие-то курсы. И если бы не ее вечно скорбное выражение лица, с которым она ничего не могла поделать, можно было бы, глядя на них, подумать, что это вполне благополучная семейная пара, которой только недоставало детей… Надо сказать, что это скорбное выражение так и осталось навсегда на ее лице, даже после того, как она родила ребенка, которого, конечно, назвали в честь Шломо… И знаешь, что самое интересное? То, что спустя три года, Рахель потребовала от Арьи, чтобы они вновь вернулись назад, в Иерусалим, потому что ей все время казалось, что ее Шломо находится где-то неподалеку, так что много лет она все не могла поверить, что Шломо Нахельмана больше нет и никогда не будет. Можешь себе представить?
– Да, – сказал Давид.
– Она была сама самоотверженность и мужество, – вздохнул рабби Ицхак и немного помолчав, добавил:
– Знаешь, есть такой редкий тип женщин, которые влюбляются неизвестно в кого и потом мучаются этой нелепой любовью всю жизнь, но никогда не бросают своего любимого, что бы там ни случилось. Моя прабабушка Рахель была как раз именно из таких.
– Понятно, – сказал Давид, думая, что, сколько бы ты не избегал всей этой почти неправдоподобной истории, но со временем к прежним рассказам почти незаметно начинают добавляться какие-то новые детали, какие-то не слишком точные подробности и неизвестно откуда взявшиеся частности, так что вся эта история начинала приобретать почти законченную форму, которой не следовало бы, впрочем, безоговорочно доверять, а, напротив, следовало бы относится к ней, как к произведению искусства, – к некой воплощенной истине, не требующий от нас ни разрешения, ни доказательств и живущей исключительно за счет своего собственного внутреннего напряжения, не знающего ничего, кроме самого себя.
Тюремная история Шломо Нахельмана была, разумеется, печальна и коротка.
Первое, – рассказывал рабби Ицхак, – что сначала удивило Шломо, пока он еще мог удивляться, было то обстоятельство, что никто, кажется, не спешил допросить его – ни сразу, ни позже, ни даже на исходе дня, как будто его дело было мало кому интересно и прекрасно могло подождать до завтра.
Впрочем, одно событие все же натолкнуло его на ответ.
На исходе первого дня его пребывания в переполненной тюрьме Кишле, среди вони, стонов, жалоб, запаха давно не мытого человеческого тела, среди невероятной тесноты, когда в спину тебе упирался чей-то локоть, а на ноги наступали чужие ноги, он нашел более или менее удобное место, когда можно было опереться на стену и хотя бы какое-то время дать ногам небольшой отдых. Опираясь плечом на стену, Шломо Нахельман вдруг увидел за решеткой камеры знакомого турецкого офицера, который стоял и молча смотрел на него, не делая никаких попыток заговорить. Лицо смотрящего было изуродовано глубоким шрамом, который шел через все лицо, от подбородка до уха. Он просто стоял и смотрел, а за его спиной маячила, прячась, рыжеволосая шевелюра Йегуды Мочульского, которого он совсем недавно поклялся убить, а теперь чувствовал, что ему не было до него никакого дела. И даже если бы ему вдруг каким-то чудом удалось дотянуться до предателя-Йегуды, он бы не стал ничего с ним делать и отпустил бы на все четыре стороны, не желая тратить свою жизнь на такие пустяки, как сведение счетов с рыжим предателем.
«Они хотят, чтобы я отчаялся, – подумал Шломо, чувствуя плечом идущий от стены адский холод, от которого некуда было спрятаться. – Силы небесные, дайте мне сил».
И силы небесные как будто услышали его и освободили какое-то пространство вокруг Шломо, – а впрочем, только затем, чтобы тела вокруг сомкнулись снова, надавив на него плечами, локтями и коленями.
– Если верить семейной легенде, – вспоминал рабби Ицхак, – о которой не слишком любили распространяться, Шломо Нахельман был отправлен в тюрьму Кишле, где претерпев ужасные муки и издевательства, провел три долгих дня, в завершение которых он без суда и следствия был приговорен к смертной казни и повешен в той же тюрьме, на рассвете 15 хешвана 1899 года. Его тело вывезли куда-то в пустыню и зарыли там подальше от соблазнов, которые таило в себе само имя «Машиах».
В довершение легенда утверждала, что за время своего пребывания в тюрьме Шломо Нахельман не назвал ни одного имени, кроме своего собственного, называя себя при этом то Йешуа, то Эммануэль, но чаще всего – Йешуа-Эммануэль, хотя благодаря Йегуде Мочульскому туркам хорошо было известно его настоящее имя.
Смерть Шломо Нахельмана была, конечно,