«Разорвала. Написала опять, подписавшись сержантом. Малограмотна я для капитана!» Я удивился, но не стал прерывать. «А потом ещё раз порвала. Не жалела бумаги, хоть мало её — и достать тяжело. Написала опять. От соседа его по палате. К тому времени — трупа. И послала свою похоронку — не с печатью, конечно, а просто письмо. Чтобы больше не ждал. Чтоб пытался кого-то найти. Сколько баб без мужчин! Может, даже безногий найдёт. А коль будут писать мне — и один, и другой, и десятый — то ответит им кто-то, всё загадив, залив нечистотами. Мир у нас не без добрых людей… А как страшно себя хоронить! И не знаю, права ль, — может, надо оставить несчастным хоть лучик надежды, веры в то, что их ждут… Оставляла я несколько раз. Посылала слова про пропавшую без вести… Чаще всё ж похоронки. У кого вы отыщете столько могил?» — «Да, досталось тебе! Ой, простите — на „ты“!» — «Да какое „простите!“ Ты же свой — ты единственный свой… да, теперь уж единственный свой, кому можно сказать, кто поймёт — и не очень осудит. Ведь так?» И глядела в глаза мне, и слёзы лились — и я гладил ей голову, плача над ней и над всеми. «Спасибо, что понял, простил. А майорша, которая ногу спасла…» — «Капитанша?» — «Нет — время промчалось, чины наросли, — так проездом зачем-то заглянула к нам в госпиталь — и наверно, ей что-то шепнули, — как глазищами зыркнет — и брезгливо, плевком: „Надо было и вторую оттяпать — по самое это!.. Эх, ты!“ — и махнувши рукой, прошла мимо, задела меня — и платком тёрла руку, словно гадость стирала, отшвырнула платок и быстрее пошла. Я — за ней — но она уж садилась в машину — и захлопнула дверь перед носом — и всё. Унеслась. И я ей не смогла объяснить».
«А медсёстры, врачи? Неужели не знали?» — «Ну конечно же, слухи ходили. Только Фёдор Семёнович спас. Ой, какой человек!.. И как же всё плохо!» И рыдала, уткнувшись в поверхность стола — и опять утешал. А потом прошептала: «Ты же видел его. Портрет. Рядом с моим…» Да, действительно, был там какой-то портрет. Карандашный набросок. Цыганского типа красавец с резким, властным лицом и с неистовым пламенем глаз — словно пекло внутри. Тут художник сумел. Выдал мощь. Выдал боль — непонятно, за что. За страданья людей? За жестокость войны? За наш мир — иль за внутренний ад? Но контрастность страшна. Мощь и боль. Не врождённая боль, не своя. Он не создан для боли — но принял её. Почему? Впившись в женский портрет, краем глаза заметил мужской, оценил — но смотрел на другое, и отвлечься не мог.
«Он — наш главный хирург. Царь и бог в хирургии. Безнадёжных спасал. А уж скольких оставил с руками, с ногами! На меня сразу глаз положил. Мне же — нет и никак. Да, красавец, талантище, женщины сохнут — а вот мне безразличен. В дни наступления — не до любви — я уж вам говорила. А как стало потише, — нет, не бросился сразу в атаку. Он — решительный, резкий во всём — тут стеснялся. То влюблённо посмотрит — и взгляд отведёт, то вдруг даст томик Блока иль неведомо где раздобытый цветок. И внезапно потом вызывает к себе. С мёртвым серым лицом — лишь глаза, словно угли — и как гаркнет: „Это что тут за…!“ — уж простите, сказать не могу. Я на фронте слышала многое — но в подобной развёрнутой форме… И тогда я, как вам, объяснила ему. Он менялся в лице, он краснел и бледнел, а потом — кулаком по столу: „Я беру тебя в жёны. Пальцем не трону — но поганые глотки заткну. Выполняйте приказ!“» — «Неужели же вы согласились?» — «Нет! Конечно же, нет. Так и крикнула прямо в лицо. Это ж подло и мерзко — на чужого взвалить свою тяжесть!» На «чужого» иль просто «другого»? Мысль исчезла, мелькнув, не прервав её речи. «Я хотела идти — только он закричал: „Стой, сержант!“ А потом резко бросил мне: „Дура!“ Крепче, злее рвалось изо рта — но сдержался — аж скрипнули зубы. „Я сегодня чуть в грех не вошёл. От мужчины б услышал — прибил бы! А потом подтвердили другие. А ведь будет страшней. Каждый взгляд, каждый рот. И во всех — непристойное слово. Не сдержусь и ударю. Или даже убью. А врача или фельдшера жалко — многих могут спасти. Да и я здесь нужней, чем в штрафбате. А к тому же — прибью ни за что — ведь, что видят, о том говорят. А чего им стесняться — ведь правда! И не вникнешь в сокрытую суть. Про жену же мою — не посмеют и вякнуть! Христом-богом молю — соглашайся!“ — хоть не верил в Христа. „В другой госпиталь, в тыл? Всё равно ведь узнаю: тебя оскорбляют — найду способ, приеду, убью. Не вводи же во грех!“ Что же делать?.. Он прав. И я сделала так. Он закрыл меня грудью, принял всё на себя. Ну, его уважали, боялись — в лицо не решались сказать — но шептались в углах, замолкая, когда обернусь. Но, чуть взгляд отведёшь — шепчут в спину… И решил на меня похоронки писать — без печати, как я на себя. Хоронить каждый раз. Каково — хоронить? И темнел бы лицом — но писал. Или думал порой: „Чтоб ты сдохла!“? …Я не ведаю, что говорю! Вы простите — и Фёдор — прости!
…Боже мой! Первый раз, когда шла — уже мужней женой. Отвернулась уже — выходить. Вдруг рванулся ко мне, взял за плечи — и ладони — железо — бьют и жаром, и током. Неужели обман? Не желает пустить? Не позволю, не дам! И сюда — ни ногой! И презрительным взглядом и словом ожгу, как хлыстом! И ногтями, зубами!
Развернул. Поглядел мне в глаза. Отпустил. Напряжением воли сделал очень спокойным лицо. Капли пота на лбу. Медсестре — мне б — стереть! Отступил на полшага. Взял за руку с движеньем — склониться к руке. Но отбросил движенье — и прямой, с напряженьем струны — прикоснулся губами ко лбу — словно к мёртвой. Отвернулся. „Иди“. И пошла.
…Мужа вызвали вскоре в санупр. Возвратился старлеем, а был — капитан. Мне потом уже, годы