— права. Даже более чем. С Лизой — тоньше сработал. Ведь отнюдь не дурак. И подходцы имеет.
И, закончив работу, уложив инструменты, чтобы завтра всё — в должном порядке, — я шагнула к нему и сказала, что слышала всё. А в ответ: „Ты, подстилка, ещё вякаешь что-то!“ Врезал прямо по ране. Убежала в слезах… Про „подстилку“ он дальше — молчок. Да и здесь — шепотком. Понимал: Фёдор пальцем не тронет его — пользуется, гад, своей беспомощностью! — но с начальством лучше не ссориться; а я жаловаться не буду. А услышат соседи — до начальства дойдёт. В общем, лучше молчать… И соседа учить перестал. Осторожничал, гад! Вдруг подслушает кто? И теперь — только льстивый поток. Горы сахарной ваты. И сквозь них не пройти.
Мне бы — к Лизе — решиться, сказать — и спасла б и себя, и её! Чёрт возьми! — и её, и себя — лучше так!.. И меня б поняла — в моей боли, любви и тоске. Вот такая бы книжная и поняла. Только как подойти?.. Вот и не подошла. И ещё: говорила тогда я попроще. Вот потом…» А и вправду — я чувствовал книжность, необычное построение фраз — из каких-то забытых времён, из каких-то немногими читанных книг. Почему? А она продолжала: «И куда с деревенскою речью — к такой? К городской, образованной, умной! И ещё — понимаете: чистая. И считала меня — сами знаете, кем! — и с такой дрожью в голосе сказано. — Как же к ней подойти? Отшатнётся, как от шелудивой собаки!.. А собаку-то шелудивую пожалела б, отмыла, спасла! Я же хуже собаки — испражненье, плевок!.. Вот так мучилась — и не подошла. Лишь потом, когда поздно, дошло: одолела б барьер — и душа говорила б с душой… Молодая была — и не сделала шаг. И жалею. Она б поняла. И её бы спасла! И имела б подругу сейчас. И всё было б не так!» Как-то вскрикнула резко, по-бабьи — но так искренне, с болью такой! «…Да… Подругу сейчас… А жива ли она? И вообще — кто остался живой?» И склонился я к ней, и шепнул: «Мы остались. Мы живы. И живём за себя и за тех, кого нет. Вот ты вспомнила Лизу — и жива она, даже если…», — я не стал добавлять. И не верю я в это, хоть хотелось бы верить! И, наверно, не верит она. Но утешить-то чем? А в словах — веры нет — но надежды хоть малая кроха. И в том чувстве, что вызвало их. И какая в ней жалость ко всем, несмотря на свой внутренний ужас! И — внезапная мысль: «Ну хоть чем-то сумею помочь! Сниму грех». И сказал: «Не терзайте себя! Чтоб вы ей ни сказали — описали б его, хоть как чёрта с рогами, — всё равно бы пошла. Убедили бы мужа разлучить их, услать инвалида — всё равно бы нашла. Из рассказа понятно. Нет греха на душе. Не терзайте себя!» Миг раздумья — и я видел, как сбросила что-то с души. «Не спасла бы. Вы правы. Свежий взгляд — и, что мучило долгие годы, ушло. Только всё ж не совсем, — как-то с горечью в голосе. — Я должна была сделать попытку, сделать всё, что могла. Ведь немой-то сказал! Да, немой — но умеет писать! И потребовал знаками лист. Написал. Сунул Лизе. Я сама не видала — но потом санитарка взахлёб верещала, как та побледнела, сказала: „Неправда!“ — очень сдержанно, тихо, — а затем — и немого ей жалко! — наклонилась к нему и добавила ласково: „Не ревнуй! Ты хороший. Тебя тоже полюбят“ — и поцеловала в щеку. А потом обернулась к мерзавцу — и тот очень душевно ей что-то сказал — и санитарка прочувствованно добавила: „Хороший человек!“ …Проклятый тартюф!.. Я тогда о Тартюфе не знала — но всё ханжество видела. И слова все слыхала — как в театре злодей говорит сам с собой — а зал слышит. И случайности нет. Я работала там регулярно, да и он разглагольствовать, я полагаю, любил. Не сегодня, так завтра, не в таких выраженьях — в других — но услышала б всё ж». — «И, конечно же, вы пожалели немого?» — «Не могла. Был другой. В одно время — один. Только так! Чтоб без ревностей всяких, ненужных страстей. Не хватало им только измены! Потому промежутки такие, чтоб все, знавшие прежнего — в тыл, иль на фронт… А бывало, и в гроб. Чтоб никто из соседей не мог подтвердить, что подряд я — с двумя. На вопрос: „А ты видел? Может, свечку держал?“ — чтоб заткнул свою пасть — да ещё покраснел под бинтами. А слова санитарок, сестёр — бабьи сплетни — и им можно не верить. А тем более знали: я в работе строга. За небрежность обидеть могу, и порою — сплеча! Слишком дорого стоит больным. А обиженный может и сплетню пустить. Сам не пустит — чужую разносит… Так-то так — только верили всё ж — и трудней, и трудней убедить, доказать, что не блуд, а любовь!.. Убеждала. Хоть порой — как разведчик — на грани провала… Обошлось. А мир всё же широк — и, надеюсь, друг друга не встретили. И немного ведь их. Посчитайте — поймёте… А вот после войны, когда их собирали — говорят, где-то есть для таких инвалидов дома — и вот там они вместе!.. Не могу! Не хочу! Страшно думать!» И опять я её утешал — и спросил, отвлекая: «А что с Лизой?» Она вытерла слёзы: «А ведь знаете, Лиза могла и поверить немому. Усомниться в мерзавце слегка. И себя ж за сомненья корить! И — вперёд — сквозь душевную боль — в брак — как милость больному, и как кару себе! Так что, чем я могла помешать? Но я всё же решилась сказать! Показанья мои и немого совпали б — говорю языком детектива — и она бы поверила нам!.. Только я прочитала листок. Лиза где-то его обронила — тоже, знаете, нервы! Санитарка нашла. А там просто написано: „Он — плохой человек. Он Вам лжёт“. А устраивать очную ставку, издеваться над раненым Лиза б не стала. И мне б не дала. Для спасенья другого — пожалуй. Но не ради себя!.. Потому — не спасла. А посмела б я всё же, сказала — так сочла б, что завидую