молодая, успеешь. Только ждать не могла, не хотела! Там людей убивают, там раны и кровь — кто спасёт, перевяжет, воды поднесёт? Нет, врачом не могла — тут годами учиться — и не очень, наверно, способна, — и пошла я на курсы сестёр, а потом — по ухабам, по грязи, по снегу — многих я дотащила до жизни. Но не всех. Скольких мне приходилось не брать… Выбирать, кого можно спасти. И лежали они, и пытались ползти — и кровища хлестала, и тащились кишки — а я — мимо, не в силах помочь. Не дай бог выбирать, кому жить, кому нет!» И я сжал кулаки, вспоминая такую сестру и наставленный мной на неё автомат: «Не возьмёшь — застрелю!» — и потом мат старлея-врача: «Ты кого притащила! Не жилец!» Оказалось — жилец, — хоть врачам поработать пришлось — и, быть может, десяток солдат не успели спасти… Чёрт! И водки здесь нет — за них выпить — за солдат, за врачей, за себя, что живой, — и прощенья просить! Впрочем, рядом стоит — но не брать же чужую!.. А она положила ладонь на мой сжатый кулак: «Вижу, тоже досталось?» И такое тепло в ней, участие, женская боль, что впервые за многие годы я уткнулся лицом в грязный, пыльный, неубранный стол и пролил даже пару слезинок — и не пьяных причём. А рука, словно в детстве, касалась волос, тихо гладила, словно во сне, и слова доносились: «Не плачь! Бедный, милый, хороший — не плачь! Всё прошло. Вспомним тех, кого нет, и поплачем о них!» Да, слова нелогичны — но какая тут логика! — жалость, добро — и забыться бы в них — и уйти, не проснувшись!.. Ладно, расквасился!.. Я встряхнул головой, посмотрел на неё. «Извините!» — «Ну что вы! Всем нам хочется плакать, и всех жалко, и ничем не помочь. А пыталась. Хотела!» И она теперь плакала — горько, по-бабьи — и я гладил седые, ещё где-то русые пряди и шептал: «Всё прошло. Надо жить», — хоть не очень-то верил, что надо.
Она вытерла слёзы рукой, приложила платок к покрасневшим глазам, отвернулась на миг — нет, без всяких там пудр и помад — просто всхлипнуть ещё раз — последний, что-то сделать с платком. Я слегка отвёл взгляд — не смущать, а потом повернулся — и лампада горела опять — и с ожившего лика вновь глядели глаза, и слова вновь звучали, вырастая судьбой — житием. Или тяжким грехом? Я не знаю. Да и мне ли судить?
«Так я их выносила — с октября по январь. Задевало порой. Перевяжешь — и снова за дело. Не раненья — царапины. Надо ль о них говорить! А потом — уже святки кончались — снег неровный, комками — тащить тяжело — а он грузный, немолод, кряхтит — хочет матом — но не может — стыдится меня — и от этого вдвое больней!» — «Или легче чуть-чуть — отвлекает от боли?» Благодарный кивок: «Может, так. Только, знаете: раз — лишь один — не сдержался — видно, сильно тряхнуло. А потом — виноватейшим тоном — мне, девчонке: „Прости, дочка!“ Он прощенья просил у меня!.. И не знаю, спасла или нет. Кровь текла, несмотря на повязку — выбивалась из сил, чтоб успеть, дотащить, пока жив. Рядом взрыв. И я как-то не чувствую боли — просто стало ещё тяжелей, и намокла нога, а потом подломилась — и под ней увидала краснеющий снег. Наложила повязку — спеша, чертыхаясь — уж простите, что так говорю! Может, вам неприятно? Может, верите в Бога?» Почему-то у многих в беседе со мной возникает подобный вопрос. А ответ не найти. Как хотел бы уверовать я, ощутить высший смысл, милосердье, любовь от того, кто способен спасти, дать бессмертье! Как порой по ночам ощущаю: «Умру!», мелкой дрожью дрожу, начинаю метаться в холодном поту, отвлекаюсь на скучную книгу, засыпаю к рассвету прерывистым сном, поднимаюсь разбитым и еле живым! Как взываю к кому-то: «Спаси! Помоги!», как стенаю: «Помилуй меня!» И порою при взгляде на лики с икон, при прочтении строк о молящихся в храме — а особенно страшных страниц в исторических книгах, где штурмуют враги белоснежный собор, а там женщины молятся Богу — а уже обложили поленьями храм, злое пламя впивается в стены — и молитвы, и души взвиваются ввысь — сам взвиваешься с ними и чувствуешь: «Есть! Любит, примет, спасёт! Ведь недаром так истово верят в Него — перед смертью, когда уж не лгут». А потом понимаю: перед смертью поверишь хоть в чёрта, хоть в идола, хоть в амулет — даже проблеск надежды светлей, чем пустое ничто. Вот и силишься верить в бессмысленный проблеск, холодея от страха, что за ним — пустота. Сколько видел на фронте идущих на смерть — и не верящих в Бога — и к тому же хранящих мораль — что бы там ни твердили философы о невозможности этики без воздаянья за гробом!
Я не стал объяснять ей деталей. Просто грустно ответил: «Хотел бы. Но никак не могу. Да и если бы верил — в абстрактного бога, без каких-то священных писаний. Так что можно при мне чертыхаться. Ну а сами-то вы? Вот про святки сказали». — «Святки, Пасха, блины, куличи — для меня лишь традиции — как Новый год. Веселей с ними жить. Что ж касается веры — слава богу, что нет у меня! А не то б — не простила б Ему!» И так гневно сверкнули глаза!.. И так гнев не вязался с её добротой, чудным светом из глаз — несмотря на морщины, усталость, душевную боль, — что я даже испуганно вздрогнул. А она помягчевшим, смущённым, почти что просящим прощения тоном шепнула: «Да, мне стыдно и страшно за такие слова. Не хотела бы их говорить. Но нельзя мне молчать — здесь, сегодня, сейчас! Хоть раз в жизни скажу!» Да, крик шёпотом — страшная вещь. Здесь не тело кричит, а душа. Не дай бог никому услыхать такой крик! Мне пришлось. Один раз. И не мать над разорванным сыном — хотя тоже слыхал. Молодой лейтенант над любимой с головою, раздавленной танком… На войне все грубеют — но средь тысяч смертей от одной вдруг захочется выть: хоть убили чужого — но сейчас он роднее родных — и вжимаешь ладони в лицо, чтоб не видели слёз. И потом, в мирной жизни…