если подумать.
– Еще бы, – усмехнулся Амос.
Еще бы, сказал Мозес, в голове которого всплыло вдруг прочитанное давным-давно в какой-то книге замечание, что среди всех народов одни только евреи могут изменить свою судьбу, определенную железным ходом не знающих исключения созвездий.
– Если не можешь летать, как птица, то, по крайней мере, научись высоко подпрыгивать, – кажется, рабби Ицхак изрек эту туманную фразу именно по данному поводу, подумал Мозес, слушая одновременно, как Иеремия рисовал скупыми штрихами портрет Той Женщины: черная, выбившаяся из-под шляпки прядь без единого седого волоса, родинка на левой щеке, слегка крашенные светло-красной помадой губы. Светло-зеленые глаза, в которых не было ничего таинственного.
Потом он, конечно, видел ее на открытках, продававшихся на железнодорожной станции, а потом – на украшенной цветами большой иконе, с которой поляки ходили крестным ходом во время засухи. На иконе Эта Женщина была одета в роскошное бархатное платье, а на голове ее сияла золотая корона, но он все равно узнал ее и долго шел рядом с крестным ходом, пока его не прогнали прочь.
Много позже, вспоминая этот день, он удивлялся не тому, что она все знала наперед, а тому, что он понял все, что она говорила ему тогда, – так, словно на самом деле он прекрасно знал все и без Этой Женщины, которая только взяла на себя труд напомнить ему кое-что, возвращая память о забытом.
Пожалуй, можно было сказать, что всё выглядело так, словно она оставила ему волшебный ларец, в котором – по мере того, как он взрослел – находились все новые и новые странные мысли, рождение которых он по привычке относил к тому дню, когда ему пришлось разговаривать с Этой Женщиной, сидя рядом с ней на стволе поваленной ивы, тогда как на самом деле они появлялись в его голове много позже, и судя по всему, лишь тогда, когда наступало их время.
Постепенно, он стал догадываться, что дело даже не столько в самих предсказаниях, от которых, в конце концов, было немного проку, особенно если учесть, что ты не мог избавиться от предсказанного, как бы того ни хотел; дело было в том, что благодаря этим предсказаниям все вокруг мало-помалу приобрело какой-то особый смысл, который теперь изо всех сил пытался выговорить себя – словно в этих предсказаниях таилось заодно и освобождение от самого этого предсказанного, – словно само это открывшееся будущее, наполненное неотвратимостью смерти, боли и страданий, было благодаря этому уже почти пережито, почти преодолено, почти оставлено позади, – так, словно все обещанное давно свершилось в каком-то другом измерении и тебе оставалось теперь только перетерпеть эту неизбежность грядущего, чтобы в один прекрасный миг сбросить с себя его невыносимый, непонятный и ненужный груз.
Он вздохнул и замолчал, как будто был не вполне уверен, что нашел нужные слова, которые отвечали бы тому, что он хотел сказать.
– Смотри, куда ходишь, – негромко посоветовал Осия Иезекиилю.
– А куда ты мне прикажешь ходить? – шепотом спросил тот. – Куда?
– Да, никуда, – ответил Осия. – Сам, что ли, не видишь?
– А-а, – сказал Иезекииль, подвигая фигуру.
– Понятно, – сказал, наконец, Габриэль. – А что потом?
– Потом?– усмехнулся Иеремия. – Потом она еще раз сказала мне, что через три года начнется война и все то зло, которое причинили вам ваши обидчики, вернется к ним стократно.
– Эта Женщина? – спросил Габриэль.
– Вот именно, Габи. Эта Женщина, – сказал Иеремия, догадываясь, что имел в виду Габриэль.
Он и сейчас отчетливо слышал, как она произнесла эти слова.
– Уже много позже я подумал, что ведь это было довольно странно, потому что война принесла евреям гораздо больше бед, чем тем, кто бил в синагоге стекла и громил еврейское кладбище.
– Кто бы сомневался, – сказал Амос.
Кажется, он и сам почувствовал тогда, что было что-то в словах Той Женщины, что пряталось и никак не давалось в руки, словно она хотела, но никак не могла сказать ему что-то очень важное, потому что не было на человеческом языке таких слов, которые сумели бы вместить то, что она хотела сказать, как не было и ушей, которые могли бы так вот сразу услышать и понять это сказанное.
Уже много позже Иеремия однажды подумал, что все-таки была какая-то существенная разница между тем, что пришлось испытать в этой войне полякам и тем, что принесла она жителям Жидовской улицы.
Как будто одно было чем угодно – трагической расплатой ли за свои грехи, исторической ли случайностью или собранием вдруг нелепо соединившихся ужасных причин, неожиданно обернувшихся кровью и ужасом, тогда как другое скорее напоминало пламя, ревущее на жертвеннике Иерусалимского храма, – словно голос самого Святого, потерявшего терпенье и надежду докричаться до своего народа, бросал теперь в лицо еще оставшимся в живых одну смерть за другой, один ужас за другим, одну боль за другой, – словно сеятель, без сожаления зачерпывающий и швыряющий на землю, на камни, в глину, в грязь, в болото, в тернии миллионы обреченных на гибель семян, надеясь, несмотря ни на что, собрать ко Дню жатвы хороший урожай.
– Последнее, что она сказала мне, когда поднялась, чтобы уйти, – чтобы я ничего не боялся и ни о чем не жалел, потому что Небеса лучше знают, как распорядится нашей жизнью, чем мы сами. Не помню, сказала ли она это именно такими словами, но, во всяком случае, смысл сказанного я понял именно так. Потом она открыла сумочку и достала из нее большой, обернутый в голубой фантик леденец, на котором была нарисована большая золотая звезда. Если ты мне напомнишь, – он повернулся к Габриэлю, – то я тебе его вечером покажу.
– Леденец? – спросил Габриэль. – Ты его что, сохранил?
– Фантик. Я сохранил фантик. А леденец я, разумеется, съел, не успела она скрыться.
А потом пришло время сбыться предсказанному.
В первый день войны пьяная толпа разгромила бакалею старого Горинхоллера, убила сторожа синагоги и подожгла дом парикмахера.
На следующий день немецкие самолеты бомбили склады и наш железнодорожный узел, а над станцией весь день висело черное облако дыма от горящего мазута.
– Я слышал рассказы старшего брата о том, как собирались на площади польские мужчины, которые отправлялись на войну, и тогда вспоминал слова Той Женщины. И кажется – что-то, похожее на злорадство, закрадывалось в мое сердце.
Помню первого немецкого солдата, которого я увидел. Он постучал в стеклянную дверь нашего магазинчика и попросил воды. Он делал так, – сказал Иеремия, изображая человека, который подносит ко рту стакан. – Потом он закрыл глаза и сложил руки на груди. Это означало, что если мы немедленно не дадим ему воды, то он умрет от жажды. Мне казалось, что это было очень смешно. Пока отец ходил за водой, он корчил нам с сестрой смешные рожи. Потом подошли