с которого начинается благословение по завершении трапезы), в которой «старый» и «набожный»—это две стороны одной и той же медали. Усыпляя наше внимание, автор баллады использует убаюкивающие аллитерации:
флатерт а фойгл фарбай; инЯс, дер штилер ун шейнер штот. Словесные пары
(штилерун шей- нер, алтер ун фрумер, эйн-ун-эйнцике) усиливают фольклорный эффект. Этой статичной и стабильной картине противоречит первая строфа, которая не только сталкивает две противоположности (печаль и радость), но и указывает на исчезновение жизни. Так что идеализированный портрет, который можно найти в старых книгах, с самого начала уравновешивается более прагматичным видением трубадура. Как иронично (и как прекрасно), что реб Михеле Блат сочетает в себе природу и культуру, будущее и прошлое в самом своем имени:
Блат означает «лист» дерева и «лист»
Гемары.
А йор гейт фарбай, дос цвейте кумт, Кумтун гейтун фаршвиндт —
Ун с’из ди тохтер геваксн шнел Ун шланк, ви а сосне ин винт.
Ун с’гот гешмейхлт дер алтер ид,
Вен с’гот геклапт ин дер тир Дер фрилинг мит а бинтл без,
Вое эр гот гебрахт фар up.
Ун с’гот гешмейхлт дер алтер ид,
Вен шпет ин а блойер нахт Гот ройте калинес цу up бет Дер кениг зумер гебрахт.
Нор аз гарбст гот онгеклапт,
Гот ойфгетститерт дер ид,
Вен с’гобн геклунген ди регнтрит:
Ди югнт фаргейтун фарфлит.
Приходит год, и проходит год, Приходит, уходит прочь,
Стройна, как сосна, в дому старика Растет красавица дочь.
И улыбался старый еврей,
Дочь разбудив ото сна,
В их дом с охапкой сирени в руках Входила сама весна,
И улыбался старый еврей,
На улице было темно,
Когда к ней с букетом красных калин Входило лето само.
Но когда постучала осень в их дом, Вздрогнул еврей: беда.
Ведь это походкой осенних дождей Юность ушла навсегда.
Союзником прочно связанной природой и со сменой времен года безымянной дочери является время, или это кажется Михеле Блату, по мере того как начинают исчезать ухажеры. Придя с вежливым визитом, Весна оставляет свою сирень на пороге, а Лето, появившись «темной ночью», приносит свои красные ягоды уже прямо ей в постель. Ее чувственное пробуждение должно достигнуть пика теперь, летом, и, когда лето проходит, старик внезапно открывает для себя темную и безразличную сторону природы: независимо от человеческого желания, она знаменует, что юность и сама жизнь проходят. Набожность и вечная улыбка отца никак не освобождают его от тирании времени, когда «прошел год, другой миновал». А что же происходит с его дочерью?
Нор эйн мол ин а вайсер нахт Гот ин ирхолем генент а штафет Ун а зайдн гемд авекгелейгт Ойф up эйнзамен бет.
Ун аз дер ид гот зих ойфгехапт Цу uiaxpuc ин дер фри,
Из а шнирл штерн гегонген ин шойб,
Ви а зилберне мелоди.
Ун фарн шпигл из гештанен шланк Ди тохтер ин зайденем гемд,
Ди ойгн офн, ди гент ойфн гарц,
Вайтун тройерикун фремд.
Но однажды во сне снежной ночью Гонец издалека привез Ей шелковую рубашку На постель, что промокла от слез.
На шахрис еврей пробудился И увидел, как за окном Звездное ожерелье Висит, звеня серебром.
А перед зеркалом дочка В шелковой рубашке стоит,
Руки прижаты к сердцу,
И вдаль печально глядит.
Наступает зима, и граница между ее внешним и внутренним миром рушится. Белое одеяние, которое Зима оставляет на одинокой постели девушки, уже нельзя истолковать просто как изображение снега, потому что отец проснется и увидит ее в этом одеянии. Драматическая ирония усиливается от того, что у отца нет никакого предчувствия, что это будет одновременно ее подвенечное платье и саван, но слушатель знает это, потому что «серебряная мелодия» оставлена морозом, единым дыханием цвета и звука. (Для идишского уха высокое немецкое слово мелоди, стоящее в особо ударной позиции рифмы, составляет суть лирической поэзии36.) Дочь уже чужая в собственном доме. Ее стройная фигура уже не напоминает о весеннем дереве, она больше никогда не вызовет улыбку на отцовском лице. Это зеркальное отражение ее одинокого существования, мимолетного, как мороз на оконном стекле, и прекрасного, как песня.
Следующей ночью приходит другой незнакомец; он оставляет на ее постели золотую корону. Когда реб Михеле просыпается на следующее утро, он видит звездное ожерелье и дочь в шелковом одеянии, стоящую перед зеркалом в золотой короне. Тогда набожный старик все понимает, он рвет на себе одежду, посыпает голову пеплом и запевает заупокойную молитву. Его дочь, одетая в шелковое одеяние и с золотой короной на голове, выходит из дома босиком, и медленно и плавно уходит по снегу.
Эта баллада совершенна — более того, я готов поспорить, что она лучше любой баллады из идишской народной традиции, — и совершенной ее делает необычное балансирование между лирической и драматической перспективой. Чтобы изобразить отношения между отцом и дочерью как норму (в отличие от более распространенного сюжета о матери и дочери или об отце и сыне), Мангер подчеркивает патриархальность обстановки; в конечном счете автор баллады — мужчина, который обращается к другому мужчине. Но при всей глубине, с которой Мангер изобразил Михеле Блата, религиозная повседневность которого столь разительно изменилась и разбилась из-за дочери, самые горькие — и самые поэтичные — пассажи посвящены миру грез безымянной девушки. В сущности, временная схема баллады абсолютно субъективна: времена года приходят и уходят, и молодая женщина поддается своей мечте. Описать реальность в «тихом и прекрасном городе Яссы», окруженном пленительной природой Восточной Европы (сосне, «сосна», без, «сирень» и калинес, «ягоды калины» — слова славянского происхождения), заставив ее зазвучать как произведение традиционного исполнителя баллад, мог только такой мастер, как Мангер. Критик Аврагам Табачник, чьим мерилом совершенства была поэзия нью-йоркской группы Юнге, превозносил баллады Мангера за то, что они достигли «лирического субъективизма» Мани Лейба или Зише Ландау37. Не преуменьшая заслуг нью-йоркских идишских символистов, я должен признать, что победа здесь остается за внешне безыскусными, нестареющими и безличными балладами в фольклорном стиле Ицика Мангера.
Превращение Мангера в народного певца еще не завершилось. Несмотря на то что в Черновицах зародилась современная басня и баллада на идише и несмотря на то что Яссы стали подходящим для этих псевдотрадиционных жанров местом действия, чего-то все-таки не хватало. Возрождая балладу, Мангер, как мы только что увидели, скорее заявил о себе эстетически, чем стремился к достижению еврейских этнических целей. Его интерес к балладе зародился во время чтения современной европейской поэзии, а не вследствие прямого контакта с народом. Верно на самом деле и обратное: Мангер