лицо и засохла коркой на шее и на вороте. Кость под раной оказалась цела: пуля прошла вскользь. Я стянул края полосками пластыря, наложил давящую повязку и отправил его умываться к ручью. Через полчаса он попросился обратно в окоп, и я его отпустил.
Дружинника из второй линии ударило осколком в грудь справа, под соском. Рана сипела. На вдохе в нее втягивало воздух, и по краям пузырилась кровь. Он сидел на земле, держась за колесо подводы, и дышал часто и мелко. Губы у него посинели.
Я закрыл рану ладонью, и он сразу задышал легче. Потом положил на нее марлю, густо промазанную мазью, и прихватил полосками пластыря с трех сторон. Нижний край я оставил свободным. На выдохе воздух выходил из-под него наружу, а на вдохе марля прилипала к ране и внутрь его не пускала.
— Если опять начнет задыхаться, — сказал я Пичугину, — отклеишь вот этот край. Только этот, остальные не трогай.
Пичугин потрогал свободный край пальцем, будто запоминал его на ощупь.
У молодого солдата пуля прошла правую кисть с тыла в ладонь и раздробила кости между указательным и средним. Пальцы висели. Свободные осколки я вынул пинцетом, остальные оставил, заложил мазь и уложил руку на обрезок доски от патронного ящика, подложив под ладонь скатку бинта.
— Пальцы останутся, — сказал я. — Гнуться будут не все.
— А стрелять?
— Пока не придется.
Двоих принесли уже мертвыми. Одного пуля нашла в голову, когда он целился через бруствер. Второго убило осколком прямо в окопе, и зачем его тащили семьсот шагов, я так и не понял. Обоих положили ниже по ручью, у кустов, и накрыли шинелями.
Около полудня Сычев с другим солдатом второй роты притащили своего взводного. Унтер-офицеру перебило ключицу, и он ругал носильщиков за каждую кочку.
— Как они шли? — спросил я Сычева, пока Пичугин резал на унтере рубаху.
— С увала, цепями, — сказал Сычев. Он еще не отдышался. — Густо шли. А как к мари спустились, деваться им некуда, одна гать. Сбились к ней кучей. Тут пулеметы и начали, вдоль бревен. Кто на гать вылез, тот там и остался.
— А остальные?
— В марь полезли. По кочкам, по пояс в воде. Там и лежат, головы не поднять, а наши по ним сверху шрапнелью. Полковник, говорят, сам на бровке стоял и смотрел в бинокль.
— Ноги как?
Сычев удивился вопросу.
— Ходят, ваше высокоблагородие.
К часу стрельба на террасе пошла на убыль. Пулеметы замолчали первыми, за ними винтовки. Японские пушки ударили по бровке еще несколько раз и тоже стихли. Санитар второй роты, который привел последних ходячих, рассказал, что японцы отползают по мари к увалу, а кто может, бежит канавой вдоль гати. На самой гати и возле нее их осталось десятка четыре. Про марь он сказать не мог. Там лежали в воде, за кочками, и уже не шевелились.
Рядового третьей роты принесли, когда санитар еще стоял у котла с кружкой. Двое солдат тащили его на шинели и опустили у самого входа. Он лежал на боку, подтянув колени к животу. Пуля вошла слева, под нижним ребром, выходного отверстия не было. Живот твердый, как доска, и от каждого прикосновения он стонал. Пульс сто двадцать. Он все время просил пить.
— Давно его? — спросил я.
— С полчаса, ваше высокоблагородие, — сказал тот, что постарше. — Может, чуть больше. Японцы тогда еще через марь лезли. Он из окопа привстал стрельнуть, тут его и стукнуло. Пронин его фамилия, с нашего взвода.
Полчаса, от силы сорок минут.
Пуля ушла в живот и там осталась. По дороге она почти наверняка продырявила кишку: доска под ладонью говорила об этом яснее всякого зонда. Внутреннего кровотечения я тоже не исключал. Пульс сто двадцать, но от одной боли он мог разогнаться не меньше. Сколько крови в животе и что повреждено, без операции не узнаешь.
В Маньчжурии таких по большей части не трогали. Кололи морфий, не давали пить, никуда не везли и ждали. Иногда раненые выживали, если пуля проходила по стенке живота или задевала только брыжейку, а полые органы и крупные сосуды оставались целы. С пробитой кишкой к третьим суткам умирали от перитонита. Японцы в Инкоу смотрели на это по-другому. В их госпитале мне говорили о солдате, которому в первые шесть часов вырезали кусок тонкой кишки, и выходило, что он будет жить.
Если ждать до утра, за ночь все, что вытекло из кишки, разойдется по брюшной полости. Живот вздует, пульс уйдет за сто сорок, и резать станет некого. Везти его к Баронову нельзя: двенадцать верст по такой дороге он не выдержит ни до операции, ни после. Условия здесь, конечно, дрянь: дверь на чурбаках, сенной сарай и Пичугин на крючках. Зато есть крыша, кипяток, светлый день и затишье, которое японцы могут закончить когда угодно. Без операции у Пронина почти нет шансов. На двери они хоть какие-то есть.
Значит, сейчас.
Я вколол ему морфий и велел не давать ни капли воды, только мочить губы марлей.
Усыплять его было нечем. Ни эфира, ни хлороформа у меня не было, и если что-то такое еще оставалось на юге острова, оно лежало у Баронова, при горных складах. В сумке были морфий и кокаин. Кокаином можно обколоть кожу и брюшину. Но стоит потянуть брыжейку, и Пронин выгнется под руками так, что вдвоем не удержишь, а кишку я ему тогда порву сам.
— Хлороформ в батальоне есть у кого-нибудь? — спросил я Пичугина.
— В аптечном ящике был, ваше высокоблагородие. В батальонном, походном. Доктор Баронов, как из Корсакова с лазаретом уходил, его при штабе оставил. Мы его на штабную подводу ставили, там и маска лежала.
— А давать кто умеет? Ты?
— Я не давал. Видал только. В первой роте санитар есть, он у доктора Баронова в лазарете служителем был, пока в роту не перевели. Тот при операциях давал.
Записку Стерлигову я написал на колене, в три строки: прошу выдать подателю батальонный аптечный ящик, срочно, для операции. Буров сунул ее за пазуху и через минуту уже ехал к штабу рысью.
— Обратно мимо первой роты пойдете? — спросил я тех двоих, что принесли Пронина.
— Мимо, ваше высокоблагородие.
— Найдите санитара, который служил у доктора Баронова. Пусть идет сюда бегом. Ротному скажете, доктор просит его на два часа.
Они ушли. Теперь надо было решить, на кого бросить пункт.
Полтора часа меня не будет ни для кого. Принесут сейчас человека с перебитой бедренной артерией, санитар затянет жгут, напишет время и станет