тот крест. Отражалось в нём солнце, и распятый — страдающий, но покорный, предавшийся Божьей воле, — казалось, давал надежду — на то, что есть что-то за гробом, что смерть — не конец. И надпись: «Да будет воля твоя» — и вера в доброту этой воли. И я, атеист, смотрел на распятье — и светлела душа моя здесь, на кладбище, среди человечьих останков, придавленных глыбами камня, — надежда вселялась в неё. На жизнь вечную. Я смотрел, и, наверное, лицо моё приняло блаженное и светлое — столь несвойственное ему выражение — но ненадолго. Слова прервали его — чужие слова. «Вера и надежда, не так ли?» — голос принадлежал человеку, вставшему рядом со мной и тоже смотревшему на распятие. Кладбище — не место для разговоров. Здесь нужно ходить и молчать, и думать о вечном. Я хотел буркнуть что-то в ответ и уйти, но в облике этого человека было что-то значительное, что-то, удержавшее меня от ухода. «Я видел, как вы ходили меж мёртвыми, и видел лицо ваше здесь, у распятия. Да, скульптор сумел. И имя его, наверно, забыто, и ничего он, быть может, больше не создал — так, рядовой резчик гранита — но здесь он сумел. Смиренно принять Божью волю, не так ли? Не роптать, как Иов? Красиво, конечно, всё это, но вы, как я вижу, не очень-то склонны к такому. Я тоже. Вот что! Расскажу я вам одну историю. Мы встретились, сейчас разойдёмся и вряд ли когда-нибудь увидимся, а история — останется. И она того стоит. Давайте, присядем на скамейку и побеседуем, если у вас есть время». Не выношу я бродячих проповедников, пристающих к людям, — вежливые они, но назойливые — не отвяжешься. Я уж привык отказывать им — необидно, но твёрдо. Но этот человек не походил на проповедника, и я решил его выслушать. Будет неинтересно — всегда можно взглянуть на часы и уйти. Часы? Забыл я о них — скоро, совсем скоро. И ночью казался мне день — мрачнее, чем ночь. Вот что он говорил:
— В Греции это было. Несколько лет назад. Я там служил переводчиком, и меня срочно вызвали для участия в каких-то переговорах. Ночь, непогода, горный перевал. Мотор заглох. Тьма, молнии, ливень — в лицо, вокруг — никого. Ни огонька, ни луча — только блеск молний и свет фар моего автомобиля. Других — нет. Кто поедет в подобную погоду, кроме такого идиота, как я? Я ждал и смотрел в темноту. Не смотреть надо было — слушать. Звуки обрушились на меня, перекрывая шум ливня и ветра, — звуки боли и муки, страданья и мощи — мощи духа — такой, что я вышел из машины, и стоял, и всем телом их впитывал — телом, промокшим, продрогшим, но не замечавшим этого. Всё сильней и сильней они били, те звуки — словно горы кричали от боли, словно небу грозили они — а в ответ били громы, заглушая те звуки, — но не в силах их заглушить. И сошлись они в битве — земля и небо, и стоял я меж ними — один — человек — неважно, кто и откуда, — человек — тот, кто слышал их битву, кто стоял, не склонившись пред ними.
Вдруг кто-то тронул меня за локоть. Честно скажу вам — ощущение было не из приятных. Ночь, тьма, пустая дорога — и музыка, страшная и захватывающая, — и вдруг — прикосновенье. Я обернулся — мгновенно и резко — и, видимо, ужас и злоба исказили моё лицо — но тут же исчезли, едва я увидел коснувшегося. В капюшоне он был, с зонтом, не защищавшим от ливня, и луч фонаря освещал его лик — да, не лицо, а лик. Нет, не благость была в нём, а мудрость — и мука. Где-то там, в глубине его глаз — и отнюдь не легко различимая — я бы не понял, если б не музыка, если бы не испуг, обостривший моё восприятие. Мука — и не была она человечьей. Казалось, всё человечье пред ней — ничто, рябь на поверхности лужи, игры детей — несмышлёных и малых. Лишь на мгновение взоры наши соприкоснулись — и ещё сильней навалилась на меня музыка — ибо взгляд его был ею наполнен — и более чем наполнен. Он знал — её суть. И был её сутью. Он жестом пригласил меня за собой — и мы пошли. Автомобиль — на дороге — жалкая жестяная коробка среди схватки стихий. Мы шли в темноте неизвестно куда — лишь фонарик в его руке был путеводной звездой. Мы шли, а холодная тьма сотрясалась от звуков — всё мощней они были и громче — видимо, мы подходили к источнику их. Внезапно он остановился и отодвинул дверь, с виду неотличимую от камня. Мы вошли. Свет разливался вокруг, и тепло охватило меня. Но не тишина. Звуки били, давя своей мощью, всё грознее — и безысходней. Не знаю, но думаю — так должны плакать титаны, заточённые в Тартар, — могучие, но бессильные — на века. Навеки. Не зря ведь всё это — в Греции. А звуки гремели — грозней и грозней — и нельзя было их выносить — на колени, и сжаться, и плакать — но стоял я — пока. И в тот миг, когда достигли они предела, когда, казалось, вот-вот столкнутся Земля и небо — и я готов был упасть и кататься по полу, — звуки прервались. Внезапно. Мгновенно. Были — исчезли. Я сел, вытер пот со лба. Человек — теперь я видел, что это священник, — внимательно смотрел на меня. Бесстрастно, но испытующе. И кажется, я ему понравился. Не скрою, мне это было приятно, хотя вроде бы — какой-то провинциальный священник, сегодня увидел — завтра уеду и никогда и не вспомню о нём. Но не был он обычным священником! И эти звуки — ведь музыка шла отсюда, из храма — а здесь был храм — похоже, всё это было монастырём. Я люблю музыку и неплохо знаю — но такой не встречал. Ни по мощи, ни по страданию, ни по глубине. А теперь — было тихо. Лишь шум за стеной — ливень. Гроза — но слабенькая. Не с кем ей состязаться по силе — умолкла музыка, и затихла гроза — одинокая — до скончания своего, уж совсем недалёкого.
Отдышавшись, я спросил у священника — чья это музыка? «Одного неизвестного композитора», — ответил