переодевались для купаний. – И ещё был сарай с колодой, на которой рубили мясо, а рядом росли синие сливы, которые никогда не успевали созреть.
Сам дом был фахверковым с просмолённым цоколем, который, казалось, вот-вот потечёт, а внизу, под склоном, поросшим ракитником, проходила железная дорога. И мы могли видеть внизу все поезда, ходившие между Вайле и Фредерисией – или между нами и прочим миром, —
и не было ни одного, в котором мы не успели бы пересчитать вагоны, помахать рукой пассажирам, долго прислушиваясь к шуму сначала подходящего, а затем исчезающего состава; мы уверяли, что из-за них мы даже не спали по ночам.
Это сочетание жёлтого и чёрного, смола, шпалы и ракитник, опасные поезда и мигающие сигналы, солнце и духота, когда очень долго лежишь, давало лету полную свободу, точно так же как и куски кокса и жёлтые улитки у газового завода, – и лето достигало своего апогея.
И, не признаваясь в этом самим себе, мы переживали этот страх в низшей точке лета, когда выходили собирать чернику или ежевику и отец с матерью исчезали в густом кустарнике, где водились гадюки. Но ведь на нас были резиновые сапоги, мы были героями, у каждого были амбиции собрать больше всех.
Дело в том, что всё наполнял собой и накладывал свой отпечаток на всё прочее вовсе не страх. Этот страх был естественным, в нем были та же лёгкость и та же тяжесть, как и в радости; он становился частью какого-нибудь шевеления, вот неожиданно случается то одно, то другое, лёгкий шелест, ветер шевелит лист крапивы, – и все чёрные глаза застывают, прикованные к нему.
Или ещё: мой брат и я лежим на животе на мостках и смотрим на крабов, рыбу и солнечные блики, пока ждём отца и мать, поехавших в город после обеда, мы высматриваем их в каждой маленькой точке, которая движется вдоль извилистого берега, гадаем, не они ли это, и когда наконец это оказываются они, бросаемся бежать так быстро, что это помнится и сейчас, – и всё тело становилось одним выплеском чувства, как это можно видеть у собак.
Лето – это тепло и много всего хорошего, но это и гроза, и гадюки, и много всего захватывающего. Вот ещё и этот страх. Я познакомилась с ним в раннем возрасте, он воплотился в индюке, моём первом смертельном враге, от которого меня спасал пёс по кличке Кроха. Позже я пережила страх, кажется, не столь открыто, но сильней и глубже, в образе очень большой – во всяком случае, тогда так казалось – статуи, стоявшей возле домика странствующих подмастерьев, ближайшего соседа «дачи». Меня подняли, чтобы я могла пожать большую протянутую руку, тёплую, как смола, я увидела это лицо и чёрную широкополую шляпу, и меня объял страх. Сейчас я этого не помню, но уверена, что я подумала: он живой. Но зато я точно знаю, что я тогда думала, будто эти странно одетые люди, странствующие подмастерья, были какими-нибудь странниками из подземелья, троллями или гномами, только очень большого роста; и когда они сидели на поляне за грубым деревянным столом, чокались и что-то громко выкрикивали, а нам надо было пройти мимо них, то мне становилось страшновато за портных. Померяться силой со статуями они точно не могли.
Позже я, конечно же, поняла, что поздороваться с этим застывшим, миролюбивым странствующим подмастерьем, дружески протягивавшим свою вымазанную в краске каменную руку, было забавно – и совсем не страшно, особенно забавно это было, когда светило солнце. Но когда я сейчас об этом вспоминаю, – а, проезжая эти места, я всегда сажусь в поезде с той стороны, с которой его можно увидеть, – я чувствую, как он превращается в воплощение того, что, как мы каждый год страшились, могло помешать нам «двинуться на дачу». Он стоял у входа на настоящий летний курорт. И мимо него надо было пройти. Против него у тебя не было ни одного шанса. Что такое обыденный человеческий страх, с которым сталкиваешься каждый день, знали все, и он тоже был частью лета, но этот каменный колосс был из другого мира – по ту сторону эстетических впечатлений.
Гармония
Когда мне было девять лет, миру тоже было девять лет. Во всяком случае, между нами не было ни разницы, ни вражды, ни отстранённости. И мы носились как угорелые с восхода до заката, кружилась я, и кружился мир. И между нами не было произнесено ни одного злого слова по той простой причине, что между нами не было произнесено вообще ни одного слова, никогда ни одним словом мы не обмолвились друг с другом, я и мир. Наше сосуществование вершилось вне языка – а следовательно, и вне времени. Мы были одним большим пространством (которое, разумеется, было и очень маленьким).
И вот как раз в этот момент (когда ещё не было никаких моментов) нам пришлось выучить всё о моментах времени в этом мире. Впервые у нас появилась «мировая история», и мы безумно радовались этому переходу в число посвящённых, а особенно тому, что закончилась скучная и нудная «датская история», которая нас к тому времени изрядно утомила, и к тому же Дания была уже недостаточно велика для нас, впрочем, тогда всё было для нас недостаточно велико. Мы – это на самом деле тридцать, чуть больше или меньше, неважно, школьниц-переростков, которые всегда носили клетчатые платья, хотя от нас требовали носить однотонные; – и всякому было ясно, что платья вышли совсем не такими, как было задумано, и уж тем более мы сами вышли совсем не такими, как было задумано. То, как мы росли, было просто уму непостижимо, – и не только ввысь, но и вширь, и в тех местах, которые наиболее бросаются в глаза, и места для нас становилось маловато, и перемещаться в оставшемся пространстве становилось тесно.
Но даже «мировая история» не могла ничего изменить в этой нашей интимной связи с пространством. Мы оставались с ним единым целым, и даже появившаяся округлая грудь была лишь предвосхищением чего-то большего, каких-то подвижек в земной коре, которые хоть и подогревали страсть к сенсациям, но уж никак не были сколь-нибудь большой катастрофой. И времени во всём этом не было. То есть оказалось, что «мировая история» вообще не имеет отношения к времени. Единственное, что происходило, – это то, что мы влюблялись в учителя истории, а наколдованная им Спарта стала частью этой влюблённости. Мы делали всё, что только было в