над человеком, однажды прозрел: «Да хватит стонать. На самом деле ты совсем не хочешь с ней порвать. Только зачем эта игра?» Полуправда. Я и хотела, и не хотела. И Ира тут была ни при чем. Потом я втянулась, перестала сопротивляться и привыкла встречаться с Ирой раз-другой в неделю – то после работы, то в выходные, если муж был в командировке.
Если бы наши встречи записывались на магнитофон, получился бы непрерывный поток Ириного голоса, слегка разбавленный моими вопросами, поддакиваниями или осторожными возражениями. Подобный синдром одиночества я замечала в Берлине у многих русских женщин, для которых возможность поговорить на родном языке оборачивается нескончаемой скороговорочной абракадаброй, пулеметными безостановочными очередями подзабытого русского языка с немецкими вкраплениями: «Я к Вайнахтэн (Рождеству) еще не успела гешенки (подарки) купить». А вот Ира ухитрялась выдавать свои бесконечные монологи без варваризмов. Прекрасно говорила и на русском, и на немецком и не смешивала их, что, как выяснилось, было делом принципа.
Ира родилась в Москве, учила немецкий в инязе, осталась там в аспирантуре, а потом на кафедре. В самом конце восьмидесятых во время командировки в Берлин познакомилась с немцем и после полугодовой переписки вышла за него замуж. Почти сразу начала преподавать русский язык в университете Гумбольдта. После объединения Германии ее место сократили, но она быстро нашла работу в переводческом бюро. Мужу повезло меньше. Инженер-строитель по образованию, он поменял в девяностые несколько мест работы, даже жил пару лет в Мюнхене, по выходным навещая семью в Берлине. До поездки в Россию год пробыл безработным. Германию Ира любила, но Россию больше. В России были душа, размах, настоящие черный хлеб и селедка, настоящие литература и театр. Дома поначалу всем полагалось говорить только по-русски. После рождения дочери Ира испугалась, что муж с его неисправимой неспособностью к языкам и страшным акцентом собьет ребенка с толку, и смягчила режим. Постепенно стало разрешаться на русский вопрос давать немецкий ответ. После переезда в Москву языковый террор усилился, за что Ирина дочь называла мать за глаза «глупой коровой» (со слов моей дочери). До этого они побывали в России всего один раз – проехали по Золотому кольцу и пришли в восторг.
Ее прадеда по отцовской линии репрессировали, а прадеда и прабабушку по матери записали в кулаки со всеми вытекающими последствиями, за что она терпеть не могла коммунистов. Ельциным издалека восхищалась, как былинным героем. Обожала покойную мать и ненавидела отца, женившегося на своей аспирантке сразу после смерти жены. Пару лет тому назад, когда у отца было подозрение на рак, он звонил Ире, просил о встрече, но она бросила трубку. По мне, так зря. Детская реакция. Тип женщин, к которому относилась мать Иры, да и сама она, мне прекрасно знаком. На презентациях и вечеринках они подпирают стенку со страдальческим выражением лица и даже, разражаясь слезами, убегают в туалет, а то и совсем, с концами, домой. А что они устраивают своим мужьям дома! Но Ира, конечно, считала, что во всем виноват «холодный, жестокий эгоист», оставлявший мать одну и гулявший в ресторанах со своими друзьями-пьянчугами.
Я ее подначивала. Спрашивала о родителях, зная, что однообразные подробности о подлом отце («Он пришел как-то домой такой радостный, прямо светящийся, и сказал маме, что ее любит. И назвал Машей! Так его аспирантку звали») и несчастной матери («И она выкинула в окно эти чертовы гвоздики вместе с вазой! Конечно, ведь той-то, своей, он небось покупал розы на рынке!») вызовут во мне раздражение, доходящее до ненависти к ничего не подозревавшей рассказчице. И все же я продолжала вызывать, выкликать черно-белый мир, который оставила далеко позади и к которому не хотела возвращаться. Да, было тут и низменное чувство превосходства, но еще больше сладострастности совершаемого над собой членовредительства. Так девушки режут бритвой себе руки – неглубоко и поперек. Так, чтобы текла кровь и лились счастливые горькие слезы.
Я ненавидела и ждала ее «а помнишь?». Кафе «Север» на улице Горького? Мороженое с медом и зефиром?! Маньяка, убивавшего женщин в красном? У Иры было тогда кримпленовое красное пальто с норковым воротником, и теперь она заливалась смехом, вспоминая свой давний ужас.
Я не узнавала себя. Никогда – ни в Союзе, ни в Германии – я не опускалась до такого.
А еще я возила Иру по Москве. Ведь у нее не было машины, без которой в Москве невозможно чувство полноценности. Наверное, в этом и крылся корень ее проблем. И еще в том, что она не работала. Изоляция – страшное дело.
Мы побывали в театре на антрепризе модной актрисы – на «Чайке», где Аркадина и Треплев, забравшись под стол, слились в инцестном объятии. Ира оцепенела. В перерыве она еще храбрилась, пыталась восхищаться школьниками, толкающимися в буфете: «Чтобы вот так, всем классом – на Чехова! В Германии такого не увидишь». Но по дороге домой в машине силы кончились. «Что они сделали с Чеховым? Ты видела в Берлине в „Фольксбюнэ“ Достоевского? Я ушла, не дождавшись перерыва! Так испоганить! Но то немцы, а тут – русские! Зачем? Зачем?» Я могла бы на ее горестные завывания сообщить, что немецкого Достоевского привозили в Москву, где он был освистан. Вероятно, это утешило бы Иру, но вместо этого я ровным врачебным голосом прочитала лекцию о развитии культуры и новых смыслах классики. На обратном пути она закричала: «Боже мой, а где „Военторг“?! Как сломали?! Это же модерн! Да у нас в Берлине дом старше! Как можно уничтожать такую красоту?» И потом грустно спрашивала, глядя в окно машины: «Ты замечала, какой тусклый свет почти во всех окнах? Как будто они не любят жить».
Спрашивается, почему я не повезла Иру в «Малый»?
В другой раз я завлекла ее в «Турандот» на бранч, благо наши мужья были в командировках. Арфистки в кринолинах грациозно ласкали струны. Официанты в седых париках, из-под которых выбивались русые и черные пряди, вежливо, но настойчиво давали посетителям почувствовать неуместность собственноручного перетаскивания тарелок от шведского стола до места. Я знала, что Ира попадет в западню. И вот она появилась – багровая, с отвоеванной у официанта тарелкой. Он, однако, не сдавался и семенил за ней, навязывая помощь. «Господи, да не уроню я, чего он боится? И как-то странно – парики и суши! Арфы! Безвкусица! А публика! Купечество!» Так она храбрилась, сжимаясь от страха и неуверенности. Кусок не шел ей в горло. Я чувствовала ее кожей, нервами, кишками и торжествовала.