его звучали презрение и горечь.
Хворост в костре тихо потрескивал, и ему дружным многоголосым хором вторили притаившиеся в траве цикады.
– И надо, Осип Кузьмич, всю эту гниль брать теперь на заметку, тем более что её немного! – заметил Рыбалко, сурово сдвигая брови. – Вернутся наши, будет с ней разговор особый. По крайней мере, нам надо будет помнить, кто кем оказался, как сдал экзамен на право носить гордое имя советского человека.
– Что верно, то верно, товарищ Рыбалко, – охотно поддержал Иосиф Кузьмич. – Только они себя теперь русскими, а не советскими называют. А мы-то уж привыкли думать, что русские и советские это одно и то же. Но по их подлому разумению русские – это люди, а евреи – нет. И будто бы им дела нет до того, что Гитлер так не думает. Будто бы они этого знать не хотят.
– Вот тупые твари! – в сердцах выругался Юрка Алексенцев. – Я, конечно, извиняюсь, – прибавил он, – но евреи тоже хороши! В том смысле, что и вправду так дёшево отдались на милость оккупантам. Предупреждали же их, и мы в листовках писали, чтобы население не верило фашистам, не являлось ни на какие регистрации и срывало все их мероприятия. Чем же они думали? Выходит, что мы зря старались!
Но Иосиф Кузьмич покачал головой.
– Ты, хлопчик, их тоже пойми, – пристально взглянув в Юркины горячие глаза, вступился он. – Когда у матери дети голодные плачут, у неё одно на уме – как их накормить. Ни о чём другом она не думает. А когда она в школе толком не училась и только и умеет молиться своему еврейскому богу, что ты с неё возьмёшь?
– Жаль этих людей, – вздохнула Надежда Фесенко. – Может быть, нам следовало бы расклеить по городу листовки именно для еврейского населения. Но геббельсовская пропаганда нас опередила. Теперь уже поздно.
– Да уж оно так, – тяжело вздохнул Иосиф Кузьмич. – Для молодёжи-то вы написали и всё доходчиво растолковали. Теперь фрицам только и остаётся, что облавы. Добровольцев ехать в Германию сильно поубавилось. Хотя дурные, которым хоть кол на голове теши, всегда найдутся. Но это уж не на вашей совести. А евреи – они как дети малые, готовы верить любому вранью.
Партизаны тяжело молчали, осмысливая слова Иосифа Кузьмича.
– Спасибо тебе, отец, за правду, – сказал Михаил. – Хоть от неё на сердце кошки скребут, но тем более спасибо.
Когда стали укладываться на ночлег, Иосифа Кузьмича пригласили в шалаш. Виктор попросился спать вместе с отцом. Михаил впервые за эти дни посмотрел на младшего брата открыто и тепло, тем самым взглядом, которого ему так не хватало.
– Витя молодец, он заслужил! – улыбнувшись, обратился комиссар к отцу.
Виктор был всё ещё под впечатлением от отцовского рассказа.
– А евреи из соседнего дома – это ты семейство тёти Ривки имел в виду? – спросил он. – Не помню, как звали её мужа, но это те, у которых шестеро детей, и все погодки, мал мала меньше?
– Те, – ответил отец, отводя глаза. – Было шестеро малышей. И всех в яму сбросили.
– Ты, папа, такие слова сказал страшные. Получается, эти люди поверили, будто Гитлер им добра желает. Чтобы сегодня сытыми быть, они завтра умереть согласились, но сами себя обманули. Ты же это имел в виду?
– Точно так, Витя. – Они лежали рядом на постели из листьев и разговаривали полушёпотом. – Это же страшно – знать, что ты обречён. Вот человек и готов себя обманывать, будто его палач ему друг.
– Для обречённой жертвы нет ничего страшнее правды о её положении. А значит, она будет отчаянно цепляться за свою слепую веру и пустые надежды. И тот, кто говорит ей правду, для неё враг, – продолжил мысль Виктор.
Отец посмотрел на него удивлённо.
– Я просто хочу понять, папа, откуда берётся в людях эта гниль, – пояснил Виктор.
– Гниль – она, сынок, как болезнь. Ведь зараза всякая человека находит. А дальше ему лечиться надо, выздоравливать. Или зараза его одолеет насмерть. Так и жертвой человек может стать, коль уж на то пошло, без вины. Или ты думаешь, солдат всегда сам виноват, что в окружение попал? Хуже нет для солдата, чем плен, но если уж так случилось, надо бежать. Потому что если не борешься, не сопротивляешься – не заметишь, как сгниёшь. А с гнилью внутри человек уже не человек.
– Вот мы под оккупацию попали, то есть всё равно что в плен, – подхватил отцовскую мысль Виктор. – И значит, кто не сопротивляется, тот сгниёт, человеком быть перестанет. Начнёт страхом пропитываться и ложью отравляться и не заметит, как в падаль превратится, лишь бы выжить любой ценой. Без совести, без гордости. Ведь у любого человека, в ком гордость есть, есть и ярость на врага, и она ему ни холуйствовать, ни безвольно на милость врага отдаться не позволит.
– Так-то оно так, – кивнул отец. – Да только по моей совести скажу тебе, сынок: судить эту бедную Ривку за то, что детям своим жизни желала и душу свою за них отдать бы согласилась, не нам с тобой. Потому как она мать, и пусть другие матери её судят, если смогут. А мы с тобой, раз защитить её не сумели, то и судить не вправе. Это я тебе как старый солдат говорю.
И что-то такое прозвучало в отцовском голосе, что Виктор почувствовал, как жаркая краска заливает ему лицо, и порадовался темноте, благодаря которой отец не может этого видеть.
– Как там мама? – сорвалось у него с языка.
– Только о вас одних все её мысли, – ответил Иосиф Кузьмич с глубоким вздохом. – О Мише да ещё о Володе. Кто же теперь скажет, как он там, на фронте! А самая большая её дума – о тебе. Ты же знаешь, ты у неё самый любимый. Не особо-то она рассказывает, что у неё на сердце. Всё в себе носит.
– А я, знаешь, папа, все эти дни сам не свой, – признался Виктор. – Сначала всё готовился, боялся и думал: когда же я убью своего первого фашиста? И вот одной гранатой – сразу четверых. Не немцев. Полицаев. И теперь, с той самой минуты, я уже не тот, каким был раньше. Я другой. Ты же понимаешь, папа? Ты ведь тоже был на войне.
– Понимаю, – кивнул Иосиф Кузьмич, нащупывая в темноте руку сына. – Очень понимаю. Хочешь не хочешь, но и в тебе что-то умирает, когда ты начинаешь убивать. Иначе никак…
– И ещё, знаешь, я вправду становлюсь как неживой, когда надо что-то взорвать или кого-то убить, –