голову, вяло свисавшую с плеч. И сидели мы с ним, словно малые дети, что дрожат, заблудившись в лесу, и, прижавшись друг к другу, хотят хоть чуть-чуть заслониться от страха. Мы сидели, и время текло, и тепло наших душ согревало минуты, а они превращались в часы. И хотя бы на эти часы зло судьбы уходило от нас, не решаясь коснуться тепла.
Утро — ясность и свет. Взгляд — во взгляд. Он печально вздохнул, и, погладив меня по щеке, повернулся и, слабо хромая, пошёл по тропе. Я — глазами, как в цель — в чуть склонённую спину. И тяжёлый металл холодил мне ладонь… Город Н*, полк отца, рядовой Киселёв, чудом спасшийся и рассказавший мне всё. Всё, что нынче я слышала ночью. А он шёл — он, убийца отца — он, игрушка судьбы, — как и я — выполнявший свой долг, — как и я должна выполнить свой. Револьвер не дрожал, и все пули вошли бы в него — только палец никак не хотел нажимать. А он шёл, и назад не глядел — и, когда его скрыли кусты, я упала на землю и, как раненый зверь, безнадёжно и страшно завыла в неё.
12.01.2003
Суд
Мрачные серые камни вздымались вокруг. Я шёл по пустынной площади — той, где истязали и убивали людей, той, камни которой впитали их слёзы и кровь — и хранили — до скончанья времён, до последнего суда — страшного и справедливого. И сейчас я ступал по проклятым камням, слышал стоны людей, и людей этих видел — в полосатых одеждах, с мёртвыми лицами, а вокруг — другие, в чёрном — и собаки рвались с поводков. Давно это было, задолго до моего рождения, и многие уж забыли — или хотели забыть. Но это было! Я шел по пустынной площади, и камни вздымались вокруг — те, что воздвигли над ямами, куда зарывали убитых — в память о них. Тяжелы эти камни, но и им не устоять, когда содрогнётся земля и разверзнется, и выйдут на свет мертвецы — обвинять. Вокруг — никого. Лишь камни и руины. Зданий. Тех, где жили и умирали эти люди, тех, где жили их палачи. И еще одно было здание — точнее, его развалины — того, где тела их обращались в пепел. И дым.
И сейчас здесь остались лишь камни и руины. Камни — в честь погибших. И обелиск. А больше — ничего. Не было это мемориалом, и лишь редкие группки туристов порой забредали сюда. И хорошо, что редкие! Нечего им тут делать! Приедут — набившие брюхо в ресторане, довольные, веселые — ну, здесь-то, конечно, примут скорбный вид, ибо так положено, пройдутся — и поедут дальше — осматривать местные достопримечательности. Но этот человек не был туристом. Я заметил его случайно — серым он был, таким же, как эти камни, и казалось, сливался с ними. И действительно — сливался. Он стоял на коленях, прижавшись к камню, и что-то бормотал, казалось — молился. Я подошёл ближе и услышал его слова. Не молитвой то было — мольбой. О прощении. Пристально смотрел я на него. Палач? Один из тех, кто убивал, а теперь, на старости лет, замаливает грехи? Я хотел отойти — неприятно мне было смотреть на убийцу, пусть бывшего, пусть раскаявшегося — но убийцу. Палача. Я сделал движение — прочь, и тут камешек, задетый моей ногой, с шумом покатился по площади. Человек обернулся, и я увидел его лицо. Не похож он был на палача — хотя кто знает, что делает время с людьми? — и всё же не похож. Скорее на жертву, вставшую из земли. Он понял мой взгляд и шагнул ко мне, протянув руку. Я заколебался. «Нет, я не палач, — произнес он, и гримаса, должная означать улыбку, скривила его лицо, — я заключенный, один из тех, кто выжил». И я пожал его руку — невесомой она была, и сам он — худой и серый, казалось — скинь с него пальто и надень полосатую форму — и станет он таким же, как те, что лежат сейчас под камнями. И голос его соответствовал виду — был тусклым и тихим, как шелест — нет, не листьев, а пыли. И праха. Не знаю, почему заговорил он со мной — может, понял, что я не обычный скучающий турист — или просто ему надо было поговорить с человеком — хоть с кем-то живым — не всё ж с мертвецами. Я слушал его, и камни оживали — той жизнью, что была хуже смерти. Той жизнью, что была смертью.
Вот что он рассказал: «Я попал сюда с первой партией пленных — можно сказать, на открытие лагеря. На торжество — их торжество — на нашей крови. Нас гнали — от ворот к площади, и удары сыпались на наши спины, и собаки рвались с поводков, готовые грызть — до смерти. А на площади нас уже ждали. Когда мы выстроились, я увидел, как кто-то из них — похоже, в большом чине — обвел нас глазами и повернулся к высокому тучному человеку — как я позже узнал, коменданту лагеря — и поздравил его. И тот, радостный и довольный, принял это поздравление, а затем посмотрел на нас. И тоже поздравил. Мерзавец!», — руки старика, такие легкие и бессильные, внезапно сжались в кулаки, глаза блеснули — яростно и непримиримо, и уже не казался он таким серым и жалким. Потом успокоился и продолжал: «Да, произнес он там речь. Был, конечно, переводчик, но мне это было не нужно. Я знал их язык и любил его — раньше. И я слушал. На двух языках — на его и своём — то, что говорил комендант. „Скоты, — говорил он — вам выпала великая честь — первыми ступить на эту землю, а потом первыми лечь в неё и удобрить своими телами. Своими вонючими телами. И вы должны гордиться этой честью и помнить о ней — до самой своей смерти — скорой и неотвратимой — на благо рейха“. И ещё что-то он говорил — но я уж не помню. И вообще мне казалось, что он пошатывался — выпил, наверно, на радостях — а быть может, у меня просто мутилось в глазах — от усталости и побоев. Но то, что он сказал, было правдой — из прибывших тогда все легли в