стал бы заниматься такими пустяками.
Впрочем, все это можно было, пожалуй, обдумать позже.
Во второй половине дня Император отправился в Вифлеем, чтобы посетить храм Рождества Христова и лютеранскую церковь Рождества.
«Константинополь, Константинополь», – бормотал он, окидывая взглядом прекрасные виды, которые открывались ему во время поездки. Далекие, туманные иорданские горы. Едва различимая отсюда полоска Мертвого моря. Иерихонская долина. Зелень никогда не высыхающего Иордана.
Кажется, уже давно никто не видел императора Вильгельма в таком приподнятом настроении. Пройдя в полумрак храма Рождества, император опустился на колени и поклонился серебряным яслям, в которых почивал младенец Христос. Затем он подполз на коленях к серебряной звезде, которая указывала место рождения младенца и, наклонившись, поцеловал ее. Сразу вслед за этим император встал с колен, затем поднял руку, требуя от присутствующих тишины и вдруг заговорил, нарушая текущий протокол, по которому ему следовало выслушать – одно за другим – напутствия старейших священнослужителей храма. Вместо этого он сам обратился к присутствующим, – ко всем этим монахам, белому духовенству, толпящемуся в глубине храма народу, к францисканцам, грекам, армянам и православным, перед которыми император вдруг неожиданно для всех заговорил о единстве всех христиан, давно нарушенном, давно забытом всей предшествующей историей, но теперь властно требующем своего изначального восстановления перед лицом Божественной воли, так ясно открытой на страницах святого Евангелия.
Не стыдно ли, спрашивал император, намекая на всем известные истории, которые хранили стены этого святого храма, – не стыдно ли в таком святом месте предаваться мелким дрязгам и нестроениям, опускаясь до брани и рукоприкладства, и подавая, тем самым, соблазнительный пример для малых сих, за которых мы все, облаченные властью, дадим ответ на Страшном судилище Христовом?
Не стыдно ли украшать стены этого святого храма и забывать о своей собственной душе, украшением которой всегда служило исполнение Божьих заповедей?
Давно уже пора забыть разногласия и распри, говорил император. Пора, наконец, найти общий язык между конфессиями, ибо Христос никогда не разделял самого себя на армянского, греческого, немецкого, православного или католического, но всегда призывал нас к единству, без которого не может быть познана ни одна Божественная истина. Мир жаждет единства, говорил император, а следовательно – он жаждет единого Христа и единую христианскую Церковь, без чего мы не можем сделать ни одного верного шага. В противном случае – заключил Вильгельм, – нас ждут такие катастрофы, перед которыми Крымская война 1855 года покажется просто детской забавой.
Потом император размашисто перекрестился и поклонился Распятию, давая понять, что сказал все, что хотел.
Какое-то время в храме стояла тишина. Затем на императора обрушился шквал аплодисментов.
– Милый, – сказала Августа Виктория, беря его руку и поднося ее к груди. – Поверь мне, но эту речь будут изучать в школе и через сто лет.
Император довольно улыбался.
– Константинополь, Константинополь, – бормотал он, покидая храм Рождества и легко забираясь в седло.
– Константинополь, Константинополь, – бормотал он, глядя, как вечернее солнце опускается за город, который мог бы стать ключом всей ближневосточной политики под главенством германского императора.
Впрочем, ближе к вечернему чаепитию его пыл немного поиссяк. Идея объединённой религиозной Европы под началом Германской короны и с центром в Константинополе показалась ему вдруг донельзя наивной и смешной. Такой же наивной и смешной, как и идея создания теократического еврейского государства, которое могло бы обеспечить баланс сил в этом регионе и держать в напряжении, как Порту, так и непредсказуемую империю Николая.
«Еще один сумасшедший», – подумал император, глядя как гаснут в черном небе последние искры заката.
– Еще один сумасшедший, – пробормотал он, отгоняя от себя образ обходительного, обаятельного еврея, имя которого он уже позабыл.
А на вопрос императрицы Августы Виктории об этом еврее в европейской одежде, который приходил сегодня утром, ответил, сожалея о зря потраченном времени:
– Ничего. Пустяки. Еще один сумасшедший.
79. Второй въезд в Иерусалим
Император покинул Палестину, так и не позвав больше этого еврея, который говорил такие странные, такие соблазнительные вещи, что будь на месте Вильгельма тот из власть имущих, кто мог бы услышать и понять их, мировая история – кто знает? – пошла бы совсем другим, не таким печальным, не таким безнадежным и не таким кровавым путем, как тот, который она избрала.
Но император не позвал его. Он не позвал его ни на следующий день, ни через день, ни в день своего отъезда. И хотя Шломо Нахельман не подавал вида, но на сердце его скреблись кошки, а сам он вдруг почувствовал себя жалким, обманутым и обиженным, хотя с другой стороны, он, конечно, прекрасно понимал, что обижаться ему, кроме как на самого се6я, было совершенно не на кого.
Между тем, сны по-прежнему не оставляли его, но Голос, который приходил раньше в сновидениях, стал теперь редок. Впрочем, и наяву этот Голос приходил не чаще. Был он теперь отрывист, хрипл, иногда почти груб. Говорил, не утруждая себя последовательностью. Часто начинал говорить и вдруг прерывал себя, как будто боялся, что наговорил лишнего. Иногда стоило большего труда понять, что он имеет в виду.
Однажды этот голос – далекий и почти чужой – настиг его, продравшись сквозь неясный утренний сон, как продираются через шум радиопомех, чтобы сказать отрывистыми, хриплыми словами: «Все что свершается – должно свершаться по правилам, а тот, кто изречет истину сегодня, тот изречет ее и тысячу лет спустя».
Возможно, эти слова значили только то, что значили, – а именно, что все, что совершается, должно совершаться по установленным правилам, но были, конечно, и другие толкования, от которых этот сон начинал тяжелеть и путаться, превращаясь в лабиринт, разбегающийся в разные стороны тысячью неизвестных дорожек.
«Все, что свершается, должно свершаться по правилам», – повторил Йешуа-Эммануэль, просыпаясь и пытаясь понять, о чем все-таки идет речь. Он долго думал над этими словами, но смысл их, всегда прежде такой простой и понятный, теперь ускользал от него. Сказанное и в самом деле было не совсем ясно. Можно было понять, что Бог, который был хозяином любых правил, с которыми Он всегда мог поступить, как Ему заблагорассудится, требовал теперь от человека соблюдения правил, как необходимое условие спасения. А это могло означать, в числе прочего, что существует нечто, что может само диктовать Всевышнему, указывая Ему, что правильно, а что нет. И это было, конечно, и абсурдно, и кощунственно, и нелепо.
И все же Он сказал:
«Все, что совершается, должно совершаться по правилам».
Возможно, – подумал Йешуа-Эммануэль, – речь здесь шла совсем не об этих, привычных и понятных правилах, и, наверное – следовало бы, не мудрствуя лукаво, просто исполнять то, что Он требовал, подчиняясь Божественным указаниям приходящего к нему Голоса, который, между тем, становился все глуше и даже во снах путал слова и говорил невнятно, в четверть