сестра — видно, новая — ляпнула: „Плохо! Кризис“. И тут вдруг я услышала крик: „Дура!“ — и совсем нецензурно потом. Академик кричал. Первый раз — и последний — от него — и такие слова! Мог унизить — но всегда справедливо — говорю то, что знаю, то, что видела лично! — и притом — до предела корректно. Даже в меру бравируя этой корректностью — чтоб пресечь нарастающий вал агрессивной, напористой грубости. Кто при нём бы посмел! И вообще в институте. А теперь — оскоромился сам. Значит, вправду душою болеет о нас! А он выхватил, видимо, трубку, заорал: „Ты нужна! Собирался звонить. Медсестра заболела. Будешь мне помогать. Выезжай. И бегом! С ним — терпимо. Всё пройдёт. Паникёршу не слушай. Первый день на работе. Ей любая царапина — рана. А мне помощь нужна. И хорошие руки… Да не с ним, а с другими больными! Так что быстро сюда!.. Подожди!.. Извините за грубость! Перенервничал. Вы действительно очень нужны“. Значит, срыв, этот матерный крик — не от боли за нас? Что ж там всё же творится? Я рванулась к дверям. Только — мысль: а вдруг, всё-таки, Фёдор? И, покаюсь — шагнула назад. Пять минут — даже десять! — отняла у больных. Ради Фёдора — тоже больного! Письма — те, над которыми плакала прежде — до отъезда его на войну — и которые после хранила, не смея коснуться и вспомнить о них, — письма милых, любимых — и брошенных мной! — я взяла и сожгла. Чтобы Фёдор был жив. Хотя вряд ли влияет на жизнь и на смерть — только сделала так! И он жив — и особого кризиса не было. Дура там молодая и впрямь. Академику я помогла. Медсестра не болела — я узнала потом. Должен был он меня загрузить — и всё сделал, как надо. И спасибо ему! А вот письма сожгла. И как жаль!.. Осудили б они? Я не знаю. Но молила сильней и сильней: „Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет — но помилуй их всех!“ Так недели прошли — как давящий каток, как утюжащий танк».
И тут мне стало плохо — вспомнил вдруг лейтенанта с красно-чёрной орущей дырищею рта над женою своей, санинструктором Кочиной с невозможным кошмаром взамен головы — и вцепился я пальцами в стол — и сжимал их до хруста костей — и уж чувствовал в кончиках боль — и, казалось, кровь хлынет из них — но легли две ладони — тёплых, мягких, жалеющих — и родной, исцеляющий голос просочился сквозь боль, прошептал: «Всё прошло. Нет войны. Ты живой», — а когда чуть расслабились пальцы, продолжал: «Извини! Был, наверное, тоже под танком — лишь окопы спасли?», — и я только кивнул и чуть слышно сказал: «А её не спасли. Не мою — только жаль, как мою!» — «Бедный! Бедный!» — и слёзы текли мне на руки — и уже покрасневшие пальцы не сжимали измученный стол, а она их прижала к губам и шептала: «Прости!» А потом, стёрши слёзы, вновь сказала: «Прости. Ты вжимался в окоп, над тобой — многотонная масса — и, увидев останки других, мог представить себя, — а я лезу с душевными муками — и осмелилась с этим сравнить. Ну, прости!» И я тоже поднёс её руки к губам. «Ты могла так сказать. Ты — могла!» И её благодарный кивок — и «спасибо!» — из сердца — за признание мук. А ведь было, ведь было оно! И рычит, и ревёт, и стремится вдавить, вжать, размазать в кровавую слизь — и срываются комья земли — и всё рухнет вот-вот — и конец! И вжимаюсь я в землю — глубже, глубже, сильней — а он ближе ко мне — и спасения нет! И кричу, и взываю незнамо к кому — не к священным писаньям каких-нибудь вер — а к кому-то, кто б спас! А он ближе и ближе — и коснулся-таки! На спине потом — сорванный клок — и шинели, и кожи. И ещё бы чуть-чуть… Но он двинулся дальше — на соседний окоп. И над ним-то потом и кричал лейтенант. Хотя что мне до этого крика — сам ещё весь дрожу от недавнего страха… Потому и острей, и больней этот крик!.. Как там было в стихе:
И вражью пушку заодно с расчётом
Мы вмяли в жирный, рыхлый чернозём!
А вминаемым быть каково?.. А вминали ведь танком её! И не зря было сказано «тоже»! Уж иначе б она не сказала про танк!.. И спросил: «И вас тоже утюжил?» И она как-то просто, спокойно ответила: «Да. И вжималась я с раненым в щель — а над нами ворочался танк». И сказала-то как-то стесняясь, извиняясь как будто за эти слова. Я ж представил окоп — и она прикрывает кого-то на дне своим телом — бесполезно и глупо — но не может иначе, — а над нею ревёт многотонная масса, как тогда надо мной — и уж рядом, уж рядом она — и спасения нет…
А она говорила. Что-то я пропустил — начал слушать со слов: «И я вдруг поняла, почему отпустил он к Петру. Тот — больной для него — и, как врач, разве мог он сказать: „Я чем хуже?“ Где-то даже в бреду проорал: „Если б ранили раньше!“ …Словно милостыню просил! А потом, спустя годы… Боже мой!» Резкий вскрик — но, сдержавши себя, продолжала:
«И на улице вдруг прихватило — рожать! И меня он забрал из роддома. И ни слова упрёка. Сын, как свой — и, казалось, семья. Только сын становился светлей и светлей. И глаза голубее озёр — словно в них оживали вдвойне истреблённые взрывом глаза — недопетая песнь пелась вдвое сильней… Недопетая жизнь… Он на Федю совсем не похож. В нём воскресли глаза — те, что выжгли к чертям! Я спасла их, спасла!.. Вы поймите меня: не любовь тут — иное: свет для мира я видела в них — и вернула его в этот мир… И пред Федей я тоже чиста: и его глаза миру дала»… О своих же глазах не сказала — и не думала даже. И от них — ничего — лишь рисунок, который запрячут незнамо куда. Или выбросят в хлам!.. Может, вспыхнут лампадки во внуках — если только им быть. Слишком часто природа пресекает таких. На