Читать интересную книгу Развилки истории. Развилки судеб - Григорий Ильич Казакевич
Сколько душ согревало оно! А его было некому ждать“. — „Ну а девушка с фото?“ И с надрывом и болью она бросила: „Нет!“ И я видел, что боль — за него. „Понимаете — видно: не нужен он ей. Не родная. Чужая. Согласилась из милости сняться. Как, наверное, бедный, просил! Всё ведь видно в глазах — и в его — а их нет! — и в её — равнодушных, со скрытой издёвкой. Нет, ещё раз поверьте: перед жизнью не лгут, а я жизнь открываю сейчас, не желая казаться ни лучше, ни хуже, — не любила его. Просто жалость сводила с ума. Он уйдёт без следа — не сыграв своих нот, не продолжив нить рода. А такому уйти — для чего тогда жизнь, для чего тогда мы! И глядела я в ночь, как пред смертью ноги, вопрошала себя — и предстала пред мужем, и сказала, зачем. Он взглянул мне в глаза, сжал мне плечи, вторично коснувшись меня — и смотрел — долго-долго — и лицо неподвижно, и все чувства укрыты под углями глаз — лишь ручищи, как печи, и пугающа мощь — разорвёт пополам!.. Может, лучше бы так! Только руки сжимали слегка, невесомо — а потом опустились, и он мягко, проникновенно, словно благословляя, промолвил: „Иди!“ И мне б пасть на колени пред ним, целовать пальцы ног — но подобное слишком картинно, нелепо — и я чмокнула в щёку — неловко, порывисто, быстро — и пошла на служенье — подарить человеку продолженье его. Человечьего сына“. И иконное было лицо. Из оплывших, размазанных временем черт возникал неожиданный лик — большей силы и строгости, чем на портрете. Там — любовь без предела и жертва за всех, здесь же — жертва вдвойне. Как на ликах с икон. Два едва отличимых лица. К одному — потянуться всем сердцем, душой, пред другим же — упасть на колени — и подняться до неба — силой боли и скорби его. „Он был счастлив?“ — „Едва ль“. Из иконного лика — с печальной улыбкой лицо. „Он ведь чистый и честный. И, когда я пришла, оттолкнул, прошептал: „Меня ждёт“. — „Эта — ждёт? Эта гадина — ждёт?“ Я едва удержалась — но вбила слова себе в рот — и этим горжусь. Чем мне в жизни гордиться ещё!.. И я гладила мягкие волосы, говорила в слепые глаза: „Дай мне сына! Пусть он будет, как ты — тонким, светлым, хрустальным, как песня ручья, ясноглазым и нежноголосым, чтобы в нём отразилась и наша земля, и небесная синь с лебедями на ней. Чтоб твои голубые глаза — ведь они голубые?“ — и он шёпотом выкрикнул: „Да!“ — продолжали сиять — и чтоб девушка-песня — добрей и прекраснее всех — утонула в их свете. Дай продолжить тебя!“ И он дал, как мой муж, принося себя в жертву, изменяя любимой, которая — выдумка, ложь, а он верит — и этим живёт, и за это готов умереть. Так — в обмане и жертве — зачинался мой сын. Чтобы знать: „Удалось!“ — нужен срок. Время Фёдор Семёнович дал. Уж не знаю, какими путями — но держал он Петра, не давал увезти его в тыл. Только сам всё чернел. И весь внутренний жар направлял на больных. Что творил за столом! Как в атаку ходил. Рисковал, где б никто не рискнул. Но при этом — железный расчёт. И вытаскивал в жизнь тех, в ком не было жизни, в ком уже лютовала коса — но он скрещивал скальпель с косой — и спасал. Успевал, словно было пять рук — и сосуд зажимал, и второй — и тут я успевала помочь — и не встанет в траве ещё шест со звездой. С ним — без слов, лишь по делу — как доктор с сестрой… Что творилось вокруг? Взгляды — злые, косые — как сквозь строй — но плевать! И когда страхолюдина-врач прошипела: „Обрюхатили сучку!“ — я не стала ей портить лицо — просто молча ушла — и предстала пред мужем, и сказала: „Он есть. Человеческий сын“. И он молча кивнул и приобнял меня, как отец. И пошла я к создателю сына — и, казалось, сквозь бинт засверкали глаза, и из губ донеслось: „Мой подарок тебе. А теперь ухожу. И меня не ищи. Помогать не смогу, а обузой не стану. Если есть та, кто ждёт — повинюсь перед ней. И поймёт, и простит. Ведь не ради себя“. Я представила тварь с фотографии — и так больно вдруг стало!.. И вот эта — поймёт? И вот эта — простит? Ей вообще до него дела нет — а без глаз и без рук… И — вульгарно-красива. И, хоть мало мужчин — за неё будут биться …А потом он шепнул — очень горько, с надрывом: „Ей обузой не стану. Ухожу в никуда — и ты тоже меня не ищи. Если выправлюсь, встану, чего-то добьюсь — сам найду. Помогу. Если ж нет — не хочу оказаться пред тобой и пред нею никем. Человечьей развалиной. Спившейся тварью. Может, буду жалеть, надрывать сам себя — и от злобы к себе ещё яростней пить!.. Ты прости, что сорвался — бывает же жалко себя!“ И я вспомнила ногу свою, свою страшную ночь — и ласкала, и гладила, и целовала лицо — и бинты, и где нету бинтов — и кричала по-бабьи: „Не бросай!“ — и неважно, что слышат вокруг — и не нужен он мне, как мужчина! — а спасать, чтоб не сгинул без рук. И тут он заорал: „Прекрати!“, а потом — умоляюще, мягко: „Не трави ты мне душу! Очень страшно сейчас уходить. Но я должен — иначе не буду себя уважать. И потом не ищи, если сам не найду. А то тоже не будешь меня уважать, увидавши, во что превратился. Лучше думай, что умер. И на взлёте, пытаясь подняться — но чуть-чуть не успев. Обещай, что не будешь искать!“ — И, ты знаешь — сейчас я б, наверно, смогла б удержать, найти нужное слово — опыт, возраст, раскаянье, боль — но тогда не смогла. Он ушёл в никуда, в пустоту». — «Не нашёл вас потом?» — «Не нашёл. И, надеялась, всё же не умер, не спился. И достойно живёт. Просто, всё же — война. Документы частично погибли. И не смог отыскать». — «Ну а вы?» — «Я дала