“Более двух десятилетий так ждавшая встречи с родиной русская эмиграция, потрясенная, замерла в те дни. На разной глубине и под разными углами восприняли русские люди, начавшиеся события, но все хотели своей родине блага, все ждали ее спасения. Был, конечно, элемент человеческой ограниченности и взволнованности во всех этих ожиданиях и надеждах человеческих. Не могло ли не быть ошибок. Но в надежде на конечное торжество Божьей правды не было ошибки ни у кого, кто бы как ни смотрел на пути истории.
Надежда на Бога только в безграничности истинна. (Действительно, “нам ли ведать Промысел Господень?” – В.Е.) И тем истинней, чем безграничней. Пути Промысла открывались в процессе самих событий. Наша встреча с Россией осуществилась, но не так, как мы думали – более глубоко и метафизично, чем мы могли предполагать.
К началу 40-х годов Русская Церковь стояла в России накануне своего полного уничтожения”.
Это - полная правда. К этому времени Иоанн Шаховской познакомился с отцом Василием Виноградовым, который эмигрировал во время войны и в 1946 году оказался в Америке, где находился и Иоанн Шаховской. Василий Виноградов, проезжая из ссылки Москву, был у митрополита Сергия и услышал от него (где-то в марте 1941 года) горькие слова: “Церковь в России доживает последние дни; раньше они душили нас, но выполняли свои обещания, теперь они душат нас, но обещаний уже не выполняют”. И вот три месяца спустя прогремела гроза – началась война.
Как Шаховской пишет далее: “Тут дело было не в борьбе “Германии” и “России” или “национал-социализма” с “марксизмом”, а в одном Божьем суде над двумя лжерелигиями, лжемессианствами человечества; столь различными и столь одинаковыми в своем восстании против Божьего Духа”.
Действительно, с 1938 года была запрещена всякая церковная проповедь, включая и окружные послания первоиерарха, кроме изъяснения дневного Апостола и Евангелия после литургии. И вдруг Сергий Страгородский обращается ко всей России, потому что это послание от 22 июня 1941 года напечатали в государственной типографии и прочитали сразу же во всех храмах. Послание повторяли все и не только в церковных стенах. (Сергий оставался в Москве до Покрова).
Надо сказать, что русская жизнь ответила надеждам эмиграции, ответила её, как пишет Иоанн Шаховской, взволнованности, ответила ее мечтам, ответила в духе глубокой и высокой трезвости.
Вспоминая те дни в “Докторе Живаго” Борис Пастернак, которого потом будет много цитировать Иоанн Шаховской как раз и в этой статье и в своей речи перед хиротонией, что “первый же день войны мы восприняли как дуновение очистительного воздуха. Война явилась очистительной бурей, струёй свежего воздуха, веянием избавления”. И это не в Германии, не в Париже, а в советском Ленинграде. Только что, говоря про 37-38-е годы, мы были свидетелями глубокого уныния этой самой “замордованной воли”; и, вдруг почувствовали струю свежего воздуха, услышали очистительную бурю: Шостакович в это время пишет “Ленинградскую симфонию”. Но, вообще, освобождение человеческого духа при этом надвигающемся общем несчастье и, особенно, в его грозах, это хорошо описал Солженицын в 1-й главе “Гулага”, расписывая свой собственный арест. Конечно, у него всё происходило в 1945-м, но ощущение людей было то же самое.
“Едва СМЕРШ-евцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои политические и письменные размышления, и угнетаемые дрожанием стёкол от немецких разрывов (его взяли с передовой – В.Е.) подталкивали меня скорее к выходу, раздалось вдруг твёрдое обращение ко мне; да, через этот глухой обруб между остававшимися и мною, обруб от тяжело упавшего слова “арестован”, через эту чумную черту, через которую уже ни звука не смело просочиться, перешли немыслимые, сказочные слова комбрига – “Солженицын, вернитесь”. И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу назад. Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной, его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев; а сейчас оно задумчиво осветилось – стыдом ли за свое невольное участие в грязном деле? Порывом ли стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад из мешка, где оставался его огневой дивизион (двенадцать тяжелых орудий), я вывел почти что целой свою разведывательную батарею. И вот теперь он должен был отречься от меня перед клочком бумаги с печатью. “У Вас, - резко спросил он, - есть друг на 1‑м Украинском фронте?”
- Нельзя, Вы не имеете права, закричали на полковника капитан и майор контрразведки.
Испуганно сжалась свита штабных в углу как бы боясь разделить неслыханную опрометчивость комбрига, но с меня было довольно. Я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом? и понял? по каким линиям ждать мне опасности.
И хоть бы на этом мог остановиться Захар Георгиевич Травкин; но нет, продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, он поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той, прежней жизни), через чумную черту протянул мне руку (вольному, он мне никогда ее не протягивал); и в рукопожатии, при немом ужасе свиты, с отеплённостью всегда сурового лица, сказал бесстрашно, раздельно – “желаю Вам счастья, капитан”.
Я не только уже не был капитаном, но я был разоблаченный враг народа, ибо у нас всякий арестованный уже с момента ареста и полностью разоблачен; итак, он желал счастья врагу?
Дрожали стекла, немецкие разрывы терзали землю в метрах двухстах, напоминая, что этого не могло бы случиться там, глубже на нашей земле, под колпаком устоявшегося бытия, а только под дыханием близкой и ко всем равной смерти.
И вот удивительно, человеком всё-таки можно быть – Травкин не пострадал; недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые – он генерал в отставке и ревизор в союзе охотников (курсив автора – В.Е.)”.
Итак, мы начинаем понимать, что такое “струя свежего воздуха”, и не можем не понимать, почему первые же дни войны сразу же привели к расширенным лёгким, и эти расширенные лёгкие стали петь: пение – это дыхание. И вот на гребне дыхания идёт звук; и люди, от которых ни до того, ни после того нельзя было ждать ничего подобного, - они вдруг обрели свой голос, свой распев (почти рахманиновский), свой тон. (Именно в это время произошел взлет искусства за рубежом, того же рахманиновского искусства. Рахманинов не дожил до конца войны, но в первые дни войны у него постоянные концерты в пользу России, России, России).
Июль 1941 года. В каких-то фронтовых изданиях выходят сразу три стихотворения Константина Симонова, которые навсегда остались его шедеврами. Симонов 1915 года рождения и писал раньше, но ничего подобного этим первым месяцам войны он не написал. Стихотворение “Алексею Суркову” давно стало христоматийным, но в то же время обстриженным во всех наших христоматиях; и чтобы восстановить текст, приходится обращаться к изданиям для иностранцев. На это стихотворение Константина Симонова обратил внимание Иоанн Шаховской в 1950 году и начало его привел в статье “Время веры”.
Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди.
Как слёзы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали – “Господь вас спаси”.
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси…
Официальная присяжная поэзия довоенная – это – мы рождены, чтоб сказку сделать былью; злые дожди до войны написать было нельзя; это образ почти пушкинский, это образ – “Медного всадника”.
Осада, приступ – злые волны,
Как воры лезут в окна. Чёлны
С разбега стёкла бьют кормой…
И так далее. Так вот – “злые дожди”. Человек оказывается бессилен не только перед надвигающейся лавиной, но и природа оказывается против него. И так же, как в “Медном всаднике”, Народ зрит Божий гнев и казни ждёт.
Так и тут – наступившая гроза смывала с лиц всякую уверенность и, прежде всего, уверенность в своей силе и даже уверенность в завтрашнем дне. Вот эта тема дальше нарастает.
Слезами измеренный чаще, чем вёрстами,
Шел тракт, на пригорках, скрываясь от глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась.
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром, сойдясь, наши прадеды молятся
За в Бога не верящих внуков своих.
Это, конечно, апофеоз всему. Ну и дальше, еще при этих неумелых размышлениях, при обилии литературных аллюзий, этот тон, уже заданный, остаётся, и с него он уже не сбивается.