Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лекция №23 (№58).
Эмигрантская литература 1927-1939 годов.
1. Комплекс жены Лота – обернувшись назад застывают. Иван Бунин: о старом и по старому. Воспоминание или забвение? – Марина Цветаева “История одного посвящения”.
2. Розовый флёр на прошлом. Иван Шмелев: наплыв вечного детства.
3. Надрыв Владимира Набокова: загадка романа “Дар”. Стихи к России.
4. Панихидные размышления В.Ф. Ходасевича – “Некрополь”.
Комплекс жены Лота начал проступать в эмиграции с самого начала, с начала 20‑х годов. Андрей Белый по свидетельству Цветаевой (“Пленный дух”) на вялый вопрос – “какая лекция? Уже здесь?” – говорит: “Конечно, здесь”, потому что нет никакого “здесь”, кроме “там”; нет никакого “теперь”, кроме “тогда”, потому что “тогда” вечно, вечно, вечно – это и есть фетовское “теперь”.
У Фета действительно есть стихотворение “Теперь”, но там, наоборот, там наплыв будущего на настоящее и поэтому стихотворение кончается - И мы с тобой мы встретимся теперь. А здесь, наоборот – наплыв “тогда”, наплыв прошлого. Наплыв прошлого на настоящее до такой степени, что вся жизнь оказывается жизнью переживаний, жизнью в прошедшем. В этом таится страшная духовная опасность – опасность подмены, потому что жизнь в прошедшем легко оказывается жизнью выдуманной.
Характернейший пример тому – это сам Бунин. Поразительное дело - до какой степени он ничему не научился, то есть, не просто революция ничему не научила, а он вообще не извлёк никакого урока - и он не один такой. Всё карловачество в этом. В 1927 году Вениамин (Федченков) в своем духовном дневнике спросит – “неужели мы изгнаны за правду? За святость? Это было бы великим самомнением, но никто об этом не думает, ослепли”.
Действительно, в этом менталитете, в этом “разрезе” никто не думал о своей ответственности, никто не думал о своем наказании, никто не думал об уроке. Если мы говорили об эпохе Брежнева, как о жизни за задернутыми шторами, то тут эти шторы были задернуты перед внутренним оком и люди жили, как если бы ничего не произошло.
Это способствовало не только гордыне, но и поглупению. По меткому словцу Марины Цветаевой – “Бунин нёс себя торжественно, как на блюде, и говорил о себе – я писатель русской земли”.
Какие же его писания в этот период? “Темные аллеи” – читать невозможно, это позор. Тут всё: старческая болтливость, уже совершенно извращенная старческая эротика. Особенно в этом смысле тошнотворный рассказ “Зойка и Валерия”. Но даже если без эротики, то какие-то “Три рубля”, какая-нибудь “Натали” и всё одно и то же, одно и то же, и даже если он переходит на стогны Парижа, то у него ничего не меняется – тот же стиль, та же тематика, тот же вялый тяжелый диалог.
Бунин до революции под влиянием Чехова тяготел вот к этому раздутому рассказу - раздутому в повестушку и даже в повесть. Это – “Чаша жизни”, “Сны Чанга”, это “Хорошая жизнь”, словом, что-то вяло, но желал сказать. А тут он как бы во сне живёт.
Поэтому тут большой вопрос: можно было, как Алексей Толстой вернуться за своим унижением, но остаться писателем - ведь роману “Петр Первый” не суждено умереть; или можно было остаться в эмиграции, мнить себя “писателем русской земли” и откровенно и тихо поглупеть.
У Ахматовой есть стихотворение о жене Лотовой, что, мол, Оглянись, где прошла твоя жизнь,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила
И так далее и кончается -
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
В том‑то и дело, что не жизнь, а душу.
Жена Лота, обернувшись на рушащийся Содом, не только превращается в соляной столб; соляной столб – это памятник самой себе, но это и урок всем грядущим поколениям. Жизнь в прошедшем мелкими движками, но переходит в жизнь воображаемую, мечтательную.
Тут, пожалуй, как противовес, действительно был нужен такой острый очерк Марины Цветаевой, как “История одного посвящения”. Как она начинает читать какую-то критическую заметку (на самом деле – Г. Адамовича) о поэзии Мандельштама и обнаруживает там стихи Мандельштама, обращённые к ней - Где обрывается Россия над морем черным и глухим – стихи “Коктебель”, стихи, точнее сказать двойного места: Коктебель – Александровская слобода.
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим
………………………………….
Но в этой черной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашенкою странной
Остаться – значит быть беде.
И вот эти стихи комментируются так, что, значит, они написаны в Коктебеле; обращены к женщине-врачу, которая была на содержании у какого-то армянского купца. И Цветаева внутренне вздрагивает и вслед за тем пишет – “извините, у нас не так легко шли на содержание, а особенно женщина врач, сама зарабатывающая”.
А дальше, что полуголодный Мандельштам наблюдает, как они, значит, пили там чай со сливками и пышками. Чего! В Коктебеле какие сливки – в нём нет травы; молоко и то было горьковатое, так как коровы полынь щипали.
Дальше опять бодяга, что Мандельштама кормили объедками. Какие объедки – да весь Коктебель знал одно блюдо – жареный баран, притом не жирный. И это был естественный объедок, так что если уж объедками, то всех.
В любом случае вывод Цветаевой такой, что человек забыл Россию[249]. А что получается вместо России – мечта. Как в одной пьесе Островского (“Последняя жертва”) – “дома‑то тонко”, то есть, есть нечего. Поэтому прежде всего вдруг необыкновенное значение приобретает кулинарная тема. Проверяли, что, например, у Шмелева более трети “Лета Господня” занимает пережевывание; как они в Москве вкусно, много и чинно ели. Это перечисление, что да что полагается постом, что да что полагается по субботам, особенно ватрушки с творогом, что да что полагается на розговенье, что да что полагается даже на “обед для разных” (благотворительная трапеза) и так далее. Это называется закон психологической компенсации – вот это внутреннее, так сказать, неудовлетворённое состояние вызывает к жизни мечту.
Конечно, это – частный случай. А, вообще, что произошло со Шмелевым как с писателем в эмиграции, после того, как его дымящаяся рана начала зарастать? Племянница (Юлечка Кутырина) разродилась, он стал крестным новорожденного ребенка и его назвали именем не из русских святцев, а из греческих Ивестион (уменьшительное - Ивушка). Этот Ивушка стал ему вместо расстрелянного сына. (Ивестион Андреевич Жантийом - Кутырин жив до сих пор).
“Лето Господне” начинается с такого сентиментального рассказа, рассказа человека стареющего, как бы старого Робинзона Крузо, потерпевшего все свои кораблекрушения и занятого неспешными воспоминаниями. Что “вот здесь, конечно, снегу‑то нет, одна слякоть, а ты бы видел, какой в России снег”.
Этот лейтмотив – щемящей тоски и своего вновь переживаемого детства - это и есть наплыв, как бы детство, становящееся вечным; что на Рождество, когда поют про волхвов, “я представлял, что это волки, которые тоже приходят и стыдятся, что были такие злые”.
Эта щемящая нота – она, собственно, и делает произведения Шмелева для эмиграции неповторимыми. Поэтому расплывается даже не в похвалах, а уже в слюнях тот же Иван Ильин и говорит, что это летопись русского благочестия. (Благочестие там очень жиденькое – ну, храмовое, немножко домашнее). Но эта тема невозвратного, вот эта тема, что это не просто ушло как детство, а этого бытия больше ни для кого не будет, но в то же время, бытия, которое не стало историей (главное!). Это всё то, что перешло в мечту; окрасилось розовым флёром и некоторой полупрозрачной дымкой и так и осталось – почти святочным рассказом.
По сравнению с рождественскими главами Булгакова в той же “Белой гвардии” чувствуется, что это вещи, что называется, “разных этажей”, но, как говорится по-русски, чем богаты, тем и рады.
По логике вещей “Богомолье” должно быть после “Лето Господне”, так как “Лето Господне” – основная часть, а “Богомолье” – приложение: с теми же героями, с прямыми ссылками, причем ссылки обоюдные – прямые и обратные. И, тем не менее, “Богомолье” написано за один год в 1930 году, а “Лето Господне” Шмелев пишет 13 лет (с 1934 года по 1947 год) и закончил роман фактически за три года до смерти.
Что он делал, так сказать в промежутке? – В промежутке он был графоманом: написал два толстых тома “Пути небесные” – это стыдно читать (такого не пишут даже ради денег). По сравнению с этим “Лето Господне”, кроме этой ноты щемящей тоски, всё-таки имеет некоторый вертикальный стержень, вертикальную составляющую. Это, собственно, книга, составленная из безмерно разросшихся очерков. Но эти очерки объединены и всё произведение получается трехчастное. Начинается с “капели”, то есть с первой недели Великого Поста, и это называется “Праздники” и идёт обязательно, чтобы была Пасха, обязательно Петровки, обязательно “Донская”; перед этим Преображение, то есть “яблочный Спас”. И так постепенно, постепенно смотришь, доводит до Рождества. Потом вторая часть называется “Радости” – как бы то, что было “праздниками” – несколько конкретно. Во второй части “Радости” внутренняя жизнь даже вступает в свои права. И, наконец, пожалуй, наиболее приемлемое, последняя часть - “Скорби”, которая прямо начинается с катастрофы в семействе.
- Повседневная жизнь во времена трубадуров XII—XIII веков - Женевьева Брюнель-Лобришон - Культурология
- Нетерпение мысли, или Исторический портрет радикальной русской интеллигенции - Сергей Романовский - Культурология
- Символизм в русской литературе. К современным учебникам по литературе. 11 класс - Ольга Ерёмина - Культурология
- Чутье современности. Очерки о русской культуре - Василий Осипович Ключевский - Культурология
- Большая тайна Малого народа - Игорь Шафаревич - Культурология