Осень-молодку народная молва выряжает по-богатому, то в сарафаны красочной расцветки самоцветов, то в сарафаны из волнистых разводов малахита-камня и уж обязательно в душегрейки, отороченные то мехом белки, то лисьим.
Во всех сказах Осень возле простого народа как его помощница в горе и радости, принося старикам покой, молодым тревогу в разум, когда водит с ними хороводы, прихохатывая на гулянках с плясами. Всегда на людях Осень то в косынках из огненных закатов, в полушалках сиреневых сумерек, либо в нежно-розовых вуалях утренних восходов.
Награждает простой народ Осень пригожестью оттого, что она смотрится в зеркала озер и омутов, оттого, что расчесывает косы над говорливыми речками, роняя в них с гребешка нити-волоски, а то без устали стелет на гладь тихих рек тенета звездного отражения или рогожки, сплетенные из лучей лунного света. А как умается от всяких забав, заберется в глухомань молчаливой торжественности уральских лесов и грустит под шепоток затяжных дождей.
Извивается дорога по березовым рощицам, и видит Олимпиада Модестовна на ветвях кое-где желтые листья, но они еще держатся за ветки, не слетают с них от порывов ветра стайками мотыльков. И знает старуха из сказов, что оседает на листья пыльца с лаптей Осени, когда она гоняется наперегонки с ветром.
Помнит Олимпиада Модестовна, что в ее жизни эта осень шестьдесят седьмая по счету, и старуха уверена, что все они были по красоте в природе разными, непохожими друг на друга, недаром больше всего любит осенние рябины с кумачовыми гроздьями ягод в опушке из листвы под цвет шерсти лисиц-огневок.
Олимпиада Модестовна истово верит в правдивость народных сказов, убедившись, что только осенняя пора, чередуя погожесть и ненастье, пробуждает в людских душах добрые порывы, заставляя глубже задумываться о стремлениях сердца и разума.
Смотрит Олимпиада Модестовна на первичные знаки осени, понимая, что литавры лета уже отзвучали в голосах певчих птиц, что прошлой ночью слышала в опочивальне скрипы сверчка, а ведь они загодя выискивают себе щели для своих скрипичных рулад. И ей ли не знать, что осенью петухи все чаще просыпают зори да и поют как-то нехотя с хрипотой в голосах, захлебываясь на высоких нотах. Сатка славится петушиным царством.
Дорога нырнула в сумрачность леса. Высоченные ели тесно жмутся друг к другу, ощериваясь рыжехвойными ветвями возле комлей. Демид разом пустил тройку в бег. Олимпиада Модестовна машинально сунула руку в бархатную сумку, лежавшую на коленях, нащупав в ней холод металла пистолета системы Смит и Вессон.
Уже пять лет не расстается с ним после бабьего бунта на Серафимовском прииске, когда женщины, обозленные на обвесы в золоте, порвали на ней ротонду. Это был расцвет ее дружбы с Осипом Дымкиным, он подарил ей пистолет для обережения на промыслах и на лесных дорогах.
На Дарованном прииске тройка, миновав березовую рощу, выкатила экипаж с Олимпиадой Модестовной на поляну перед домом, и старуха даже подалась вперед, разглядев возле конторы вороную тройку, спросила кучера:
– Чьи кони, Демид?
– Знамо чьи. Гришинская тройка. Надо полагать, Лукьян не иначе как с пьяных глаз к нам пожаловал.
– Не скажи! У Лукьяна и у пьяного всегда все к месту.
Осадив тройку у конторы, Демид был поражен, что Олимпиада Модестовна без помощи Ульяны покинула экипаж, проворным шагом поднялась по ступенькам на террасу, пройдя ее, остановилась у раскрытой двери в контору, из которой доносились выкрики.
Никем не замеченная Одимпиада Модестовна наблюдала за происходящим в конторе. Видела Луку Пестова, Рязанова возле конторки, Софью Сучкову, скрестив руки на груди, прислонилась к стене между шкафами. Гришин шагал по конторе у перил перегородки с низко надвинутым на лоб суконным картузом. Говорил Гришин злобно, утверждая всякую сказанную фразу ударом кулака по перилам.
– Не дозволю тебе, Сучкова! Не дозволю, и баста! Заносишься, Сучкова! Понимай, Сучкова, что своим столичным манером вертеть подолом меня в свою власть не закрутишь. Сознавай, кто Лукьян Гришин. Он в крае сила, кою тебе любой своей беззаконностью не сломить. А ты что творишь? Старателей с моих промыслов к себе сманиваешь. Как смеешь тормошить моих людей?
– Вынужден заметить, Лукьян Лукьянович, – перебил Гришина Пестов. – Бабы ваши опрежь нашего желания от вас сходят.
– Задохнись, горбун! Задохнись! Не встревай в разговор. С хозяйкой беседую. С тобой стану по-другому говорить, да и в том казенном месте, в коем ты не на доброй замете. Понял?
Так вот, Сучкова, тебе мой сказ. Как молитву запоминай сказанное. Ежели не прикончишь творить беззаконие, я тебя, дуреху охальную, при честном народе самолично кнутом отстегаю.
Соплива новые порядки на промыслах заводить, всякими поблажками людишек сманивая. Кончай начисто жить по советам горбатого Луки. Памятуй, что именно с твоих промыслов исходит крамола всякого людского неповиновения хозяйской воле. Всю людскую шваль возле себя пригреваешь. Потакаешь народишку голос подымать на хозяев, позабывая, что времена ноне вовсе другие. Годок-то седьмой по счету идет, а не пятый. Ноне любой крамоле ходу нет. Ежели бедна умишком, бабку слушай. Она тоже не мудрец, но зато житейского навыка досыта наглоталась. Дура ты, Сучкова, хоть и грамотная. Ведь на что осмелилась? Осмелилась без страха глядеть на Лукьяна Гришина.
Но невозмутимо слушавшая выкрики Софья Тимофеевна порывисто подошла к конторке, взяла в руки лежавшие на ней счеты и изо всей силы ударила ими по перилам, крикнув не своим голосом:
– Молчать!
Счеты разломились. С их металлических спиц горохом рассыпались по полу желтые и черные кругляшки.
Гришин, опешив, глядел на бледную девушку, шагнувшую к нему с обломком счет в руке, торопливо забормотал:
– Но-но, не больно! Не из пужливых!
– Вон отсюда!
– Не больно, говорю, расходись! Я тебе покажу, как на меня орать!
– Вон! Или прикажу вышвырнуть!
Все еще не осознав происшедшее, Гришин, уставившись на Софью, сплюнув, направился к двери, но в ней стояла Олимпиада Модестовна. Они молча оглядели друг друга. Гришин, откашлявшись, заговорил:
– Здравствуй, Модестовна. Понимаешь, дело такое вышло. Распалился малость. Кипятковый характером. Разговор был.
– Слыхала. Посему немедля попроси прощения у внучки.
– Ты, вижу, сдурела. Думай, какие слова жуешь. Чтобы я?
– Клади гонор в карман. Проси прощения, что грозил ее кнутом отхлестать.
– Поди ты ко всем чертям. – Гришин вытер потное лицо ладонью.
– Отойди от двери.
– Слушай, Лукьян. Не доводи меня до греха. Мой характер тоже не больно студеный.
– Отойди от двери, старая! – Гришин толкнул Олимпиаду Модестовну, а она, размахнувшись, ударила его кулаком по лицу. От удара голова Гришина откачнулась назад, и с нее слетел картуз.
– Не послушался? Вот и получил за обиду сполна. Ступай.
Олимпиада Модестовна вошла в контору. Гришин, растерянно шевеля