хорошей запивкой и солидной закуской не заманишь.
Вот и пустуют охотничьи делянки. Плодится на них соболь – самый популярный и дорогой на Камчатке и вообще в стране пушной зверь, шипит, непуганный, усы топорщит, еще горностаи плодятся, норка – норки вообще под лыжи сами лезут, не умеют уходить от человека, не знают ни повадок его, ни психологии, ни распорядка дня, лис тоже много… Где же вы, охотники, на все это богатство?
Не идут молодые люди на делянки – боятся душу в снегу да в свисте ветра загубить, а вместе с душою и тело, вот ведь как.
Кучумов уже давно работал в охотхозяйстве, Чириков недавно, Кучумов был мохнат, как канюк – все тело в перьях, только голова лысая, будто матовый шар электрического фонаря – так же матово светится, что же касается волос, то волосы на его голове давным-давно истлели, не приняв северного климата – не любят они холода и высоких широт, зубы, слава богу, еще целы, смотрят в разные стороны, редкие, неправильно растущие; Чириков же был гладкокож телом и прическу на голове имел справную, Кучумов не имел привычки тратить слова попусту, Чириков любил поговорить, рассуждать был готов на всякую тему, начиная с положения в Гондурасе, кончая запретом на аборты; Кучумов стрелял так, что одной мелкашечной пулькой мог двух глухарей сшибить, Чириков высаживал из дробовика два папковых магазинных патрона, целя в бородатую угрюмую птицу, затем разинув рот наблюдал, как обозленный глухарь выкашливал из себя ругательство, плевал в сторону охотника и улетал, презрительно выставив в стороны здоровенные голенастые ноги, даже подбирать их не удосуживался – мазал Чириков часто. Наверное, тем и хорошо человечество, что нет в нем штампов, по которым бы лепили одинаковых людей, – все люди разные. И внешностью, и разумом. И, надо заметить, часто подбираются, подлаживаясь друг к другу, крепко спаиваясь – без водки, совсем несхожие, вроде бы даже чуждые, а на деле очень родные люди. Вообще оказывалось – распарь их, и все – никакая песня уже не выведется, голос скиснет на простенькой низкой ноте.
Кучумов был женат и имел четырех ребятишек, Чириков – холост; когда включали радио, Кучумов предпочитал слушать классику, арии, оперы разные – и откуда он только вкус к ним приобрел, аристократ с репчатыми пятками, – Чириков же морщился болезненно, страдал, просил найти что-нибудь легкое, мелодичное, эстрадное; Кучумов табака в рот не брал, Чириков считал, что «нет приятнее дыма, чем от сигареты марки “Прима”», – в общем, все у них разное, непохожее, у одного юг, у другого север, у одного солнце, у другого обкусанный безрогий месяц, у одного черное, у другого белое, а разъединять их было нельзя – рассыплется стихотворение, работы не будет.
На что уж Кучумов угрюм и молчалив – временами вообще кажется, что он немой, от рожденья такой инвалид, сутками слова не произнесет, особенно, когда жена с делом каким-нибудь бабьим начнет приставать, а с Рублем говорит охотно, поучает его, побасенки всякие рассказывает, опытом, так сказать, делится.
Вывалились они на улицу, в серый шевелящийся снег, чтоб растереться малость, прийти в себя от ночной одури и холодной спертости избушки, в которой рвались впустую легкие, Чириков выхватил из штанов зубную щетку, зачерпнул в ладонь снега, горкой навалил его на щетку, сунул в рот и давай ожесточенно тереть челюсти, приплясывать на крутом утоптанном пятаке, чтобы подошвы не примерзли, Кучумов поглядел на напарника сожалеюще, темная печаль, будто плач по покойнику, потекла у него из глаз.
«Дур-рак, чего же ты делаешь? Весь хохотальник себе разрушишь – сотрешь все зубы! Одни дырки останутся», – хотел было сказать он, но не сказал, выбрал местечко помягче, зачерпнул в ладонь снежку и приложил к лицу – и грязь оттягивает, и голову остужает – из мозгов всякая закись уходит, и бодрит… Хорошо!
Вдруг он ссыпал из ладони снег и выпрямился с напряженным, жестко подобравшимся лицом, а глаза… глаза перестали сочиться печалью, тело его из тяжеловатого, еще не отошедшего от сна, сделалось легким, сторожким. Чем-то он сейчас напоминал хорошую умную собаку, Кучумов, что и шелест ситцевой тряпки, повешенной на куст сушиться, засекает, и подсеченный горловой крик далекой птицы, на которую навалилась лиса, и дуновение слабого ветра, взрябившего макушку сопки, – все примечает и все откладывает в памяти: а вдруг пригодится? По щекам его побежала дрожь – далеко-далеко, за семью долами прозвучал смазанный сырой щелчок.
Чириков тоже услышал щелчок, выдернул щетку изо рта и так, не разгибаясь, скрюченный, тоже замер. Изумление его было нехорошим.
– Стреляют, похоже, – проговорил он неуверенно. – Из мелкашки.
– Из дробовика. И патроны, замечу, Рубель, не государственные, не папковые, как у тебя, а самонасыпные.
Понятно, что хотел подчеркнуть старшой: патроны самонасыпные посильнее магазинных будут, в них пороха кладется больше, – не настолько, правда, чтоб гильзу вместе со стволами разворачивало, как таежный цветок саранку, а в меру; раз пороха больше, то и дробовая часть потяжелее, – бьют такими патронами далеко и кучно. И нет спасения от самонасыпного заряда ни соболю, ни лисе, ни выдре, ни человеку – никому!
– Кто же это может быть, а, Алексеич? Охотников наших здесь вроде бы нет… А? Поймать бы! – Чириков тряхнул руками, сбивая с них снег и твердое ледяное крошево, спрятал зубную щетку, по глазам старшого, из которых снова начали сочиться плач и печаль, понял: если понадобится – они стрелявшего поймают. – Браконьер, значит, – утвердился в своей мысли Чириков, – соболя бьет! – Протер пальцами глаза, помотал головой: едок и крут снег, вышибает слезы.
Кучумов тем временем снова вздрогнул, подобрался всем телом – в напружиненной стойке его проглянуло что-то непрощающее, жесткое, худо будет браконьеру, если тот попадет егерю в руки, все внутренности отмолотит, на щеках заездили крупные каменные желваки – от второго далекого щелчка Кучумов сморщился, словно стреляли не в соболя, а в него самого.
Круто повернулся и пошел в зимовье – завтракать. Но по тому, как шел он, видно было – задумался егерь. И мысль его, конечно, была об одном – о браконьере. Надо бы взять паскудника. Догнать, завалить, связать, пушнину оприходовать, а самого – на скамью подсудимых.
Хоть и припекал мороз, а ветерок все же появился, поднял со снега разный сор, прогнал со свистом и недобрым хмыканьем – а ведь это пурга рождается! Родившись, она может мертво запечатать их в помещении. Чириков постоял еще немного на улице, слушая: не раздадутся ли новые выстрелы? – выстрелов больше не было, и он последовал за старшим завтракать.
Зимовье, в котором они ночевали на этот раз, строил какой-то криворукий крот, из породы «себе на уме,