ночь руку класть повыше, на свернутую шинель, а днем держать в горячей воде и сжимать. Аня быстро скатала ему из бинта и ваты тугой клубок величиной с кулак и обшила марлей. Мальцев повертел клубок в левой руке, переложил в правую и попробовал сжать. Клубок почти не поддался.
— Через три-четыре дня все будет нормально, — сказал я. — Сила вернется. Не вся, но большая часть. Носи его в кармане и жми все время, даже когда разговариваешь.
Григорий Шелестов, белобрысый и веселый, повернулся ко мне спиной раньше, чем я попросил.
— Тут, ваше высокоблагородие. Под лопаткой. Зажило, говорят, а оно трет.
Под нижним углом левой лопатки шел стянутый рубец, а рядом краснела натертая кожа, как раз там, где ложится ружейный ремень. Я прощупал рубец. Под ним, у самой кожи, сидело что-то твердое, с острым краем. Оно сдвигалось под пальцем туда и обратно, и Шелестов каждый раз охал.
— Осколок. Сидит под кожей, и ремень его на каждом шагу трет. Достанем.
— Резать будете?
— Немного. Потом, в перевязочной.
Михаилу Курочкину было двадцать четыре, и он единственный смотрел не на меня, а на мой ящик с инструментом. На передней поверхности голени, в нижней трети, у него тянулся рубец. В нижнем его конце был свищ: отверстие с горошину, с красной каймой и розовыми грануляциями, и из него сочилось мутное. Кожа вокруг горячая и припухшая, с ладонь.
— Давно так?
— С апреля. То затянется, то опять откроется.
Аня подала мне его градусник. Тридцать семь и восемь, а было еще утро.
Я протер спиртом пуговчатый зонд и ввел его в свищ. Курочкин втянул воздух сквозь зубы. Зонд пошел легко, сантиметра на три, и во что-то уперся. Не в кость. Кость под зондом твердая и шершавая, ее ни с чем не спутаешь. А тут было мягкое, податливое, как мокрый войлок.
— Там что-то есть, — сказал я Розанову.
— Ткань, — сказал Розанов. — Больше нечему.
— Скорее всего. Его тоже в перевязочную.
С Андреем Кошкиным разговор вышел самый короткий, а дело, пожалуй, было самое срочное. Его выписали после кровавого поноса, и понос, судя по всему, кончился. Едва не кончился и сам Кошкин. Губы сухие, в трещинах, язык сухой и обложенный, глаза запали. Я собрал кожу у него на тыле кисти в складку и отпустил. Складка постояла и разошлась медленно, нехотя. Пульс частый и слабый, сто десять. Когда я велел ему встать с лавки, он встал и сразу взялся за стену.
— Кровь в нужнике есть?
— Нету. Давно уж нету. Два раза в день хожу, и все.
— Пьешь сколько?
Он замялся.
— Боюсь я пить, ваше высокоблагородие. Попьешь, и опять прихватит. На пароходе почти не пил.
— Ешь?
— Не хочется.
Вот и вся болезнь. Заразу в госпитале выгнали, а вместе с ней выгнали из него и воду, и обратно никто не налил.
— Семён!
Семён выглянул из двери.
— Кружку, графин кипяченой воды и пакет из третьего ящика.
Он принес. Я высыпал пакет в графин, взболтал и налил полную кружку. Соль, сода и сахар, все отвешено заранее, в нужной пропорции.
— Пей. Маленькими глотками, но все время. Допьешь, наливай еще. Этот графин до обеда, второй до вечера. Есть пока рисовый отвар, кисель, сухари, чай с сахаром, если это здесь есть. Скажешь, доктор прописал. Потом жидкую кашу. Мясо дня через три. И лежать.
— А если опять…
— Не будет. А будет, все равно пей. Тебе сейчас вода нужнее еды.
Розанов сказал, что отвар и кисель у него в лазарете варят, и ушел распорядиться.
Петр Нечаев сидел с полотенцем на шее, и полотенце было влажное.
— Лихорадка у меня, — сказал он. — С Маньчжурии. Приступами.
— Как идет приступ?
— Сперва трясет. Под двумя шинелями трясет, зубы стучат, хоть ложку промеж вставляй. Час так, больше. Потом жар, голова раскалывается, пить охота. Потом пот, весь мокрый, будто из реки вылез. А там ничего, встал и пошел.
— Через сколько дней?
Он подумал, загибая пальцы.
— Через день выходит. Вчера был. Значит, завтра.
Кожа у него была желтоватая, белки глаз тоже, а на верхней губе подсыхали мелкие пузыри, как бывает после сильного жара. Я уложил его на кушетку, велел согнуть ноги и подвел пальцы под левые ребра. Селезенка вышла навстречу плотным краем, на два пальца ниже реберной дуги. Живот мягкий, печень на месте.
Малярия, и, по всей видимости, трехдневная. В Маньчжурии ее хватало, особенно в низинах у рек.
— Хинин давали?
— Порошки какие-то давали. Горькие. Два раза.
— А потом?
— А потом выписали.
Я уколол ему палец, размазал каплю крови по стеклу и отдал Ане сушить. Вечером покрашу и посмотрю под микроскопом, хотя и так все было ясно.
— Будешь пить хинин. Первый порошок завтра утром, за несколько часов до приступа, а дальше я распишу. Горький, зараза, так что запивай. В ушах может звенеть, это от хинина, не пугайся. Приступы, скорее всего, уйдут быстро. Но болезнь может вернуться. Через месяц или через полгода. Тогда не жди, иди к врачу и говори: малярия, Маньчжурия, хинин. Хоть ко мне, хоть к любому.
— Насовсем, значит, не вылечите?
— Сейчас вылечу. А насовсем не обещаю.
Никита Буров стаскивал правый сапог долго, с остановками. Портянка на стопе была в темных пятнах. Пуля полгода назад прошла ему через наружный край стопы, по мягким тканям, кость не задела, и рубец давно зажил, белый и плотный. Только на самом рубце и вокруг наросла мозоль, толстая, желтая, величиной с пятак, с роговым стержнем в середине. Я надавил на стержень, и Буров подскочил на лавке.
— Как гвоздь, — сказал он. — Каждый шаг как гвоздь.
— Сапог новый?
— В Николаевске выдали. Свой развалился.
Я сунул руку в сапог. Изнутри, против рубца, шел толстый шов задника, грубый и бугристый. Полгода у человека болела рана, которая давно зажила. Болела от казенного шва.
Семён принес ему таз теплой воды с содой, и Буров сидел, отмачивая ногу, пока я занимался остальными.
Иван Дронов отвечал коротко и смотрел исподлобья. Левую щеку ему стянуло к уху розовыми рубцами: его посекло тем же разрывом, после которого голова, по его словам, стала «не своя».
— Болит каждый день. Нагнусь, и все кругом идет. На солнце хуже. Ночью не сплю, днем злой. А в госпитале написали, что притворяюсь.
Последнее он сказал с вызовом. Ждал, видимо, что я напишу то же самое.
Я закрыл ему глаз ладонью и отнял. Зрачок сузился. Второй тоже, одинаково. Когда он следил глазами за моим пальцем, в крайних положениях глаза