после.
Он пожал мне руку и оглянулся на сходни. По ним спускались еще двое, тоже в штатском. Молодой, с двумя чемоданами, и немолодой, с чемоданом одним, но большим.
— Мои, — сказал Ракитин. — Познакомлю.
Я ждал. Он смотрел на меня, и улыбка никуда не девалась.
— Андрей Платонович. Я вам рад. Честное слово, рад, сильнее, чем вы думаете. Но я ничего не понимаю, и мне это надоело. Меня сорвали из Петербурга и отправили сюда, не спрашивая. Потом с парохода сошел Стрижак, прямо из госпиталя, со своим десятком. Теперь вы. В такие совпадения я не верю. Извините, но я хочу знать, как все сюда попали. И не говорите, что не знаете.
— И правильно не верите. Пойдемте отсюда. На пристани неудобно разговаривать.
Мы пошли вверх по дороге, туда, где кончались склады и начинался пост. Жандармы Ракитина шли сзади, шагах в пятидесяти, и не приближались. Ракитин молчал до поворота, затем остановился, посмотрел на море и повернулся ко мне.
— Виноват, доктор. Скажу сразу. После моста я написал на вас бумагу. Что врач вы отличный. Что головы не теряете. Что в тяжелых условиях действуете лучше, чем в обычных, и умеете наладить дело там, где налаживать нечего. Что пригодны к самостоятельной работе на самых ответственных постах. Все, что я о вас думал, я и написал. Думал, что делаю вам добро. С такой бумагой за спиной в Петербурге дышится легче.
— Так…. Спасибо… Такое ощущение, что я что-то начинаю понимать, но лучше дослушаю вас до конца.
— У меня состоялся разговор с одним человеком. Очень высоко сидящим, фамилию не назову, она вам ни к чему. Он спросил: знаете такого Дмитриева? Знаю. Рекомендуете? Безусловно. Поручитесь? Поручусь. На самую ответственную должность? На любую, говорю. На какую именно, он не сказал. А я не спросил. Решил, что речь о чем-то столичном. Управление, комиссия, что-нибудь в этом роде. Вам же нужно расти!
Он помолчал.
— А потом я узнал, куда вас назначили. А еще дальше, что вы поехали с женой.
— Она сама поехала. Ее бы никто не остановил.
— Теперь знаю. А тогда… — Ракитин поморщился. — Я, Вадим Александрович, человек не сентиментальный, служба отучила. Но тут мне стало тошно. За мост мы оба получили по ордену, полковника, правда, я один. А теперь вы расплачиваетесь, и как: Сахалин, каторга, японцы на подходе, жена рядом. Хорош благодетель.
Я молчал. Злиться было не на что. Он хотел как лучше. Такое случается.
— А откуда взялся Стрижак?
— Его как раз списывали в гарнизонные части, а в какие именно, решал человек, которому я мог написать. Я написал. Хоть один свой человек будет рядом с вами, и такой, что за вас пойдет куда угодно.
— Он догадался, что его кто-то прислал. Но кто — не знает.
— Он далеко не дурак.
— А как вы здесь оказались?
— Я был в долгой командировке в Хабаровске. Потом решили, что нужно по нашей линии отправить кого-то на Сахалин. И не чиновника с бумагами, а офицера с людьми. Хотели давно, а тут решилось за день. Кого-то должны были командировать. Я предложил себя. Я не женат, детей нет, родители умерли. Меня ничто не держит. После того, как предложил, совесть за мою медвежью услугу мучить перестала.
Он усмехнулся.
— А если выживу, то после такой командировки карьера идет только вверх. Так я и объяснил начальству. Про совесть я ему не говорил, начальство в совесть не верит.
Я стоял и переваривал. Никакого заговора. Хорошая характеристика, вот и весь секрет.
— Ну и что теперь?
— Теперь на острове есть жандармский пункт. Три человека, не бог весть что, но и этого не было. Японская агентура здесь могла чувствовать себя, как у себя дома, вы сами в этом убедились.
Его люди подошли. Ракитин представил их коротко, без лишних слов.
— Поручик Лавров, Николай Федорович. Вахмистр Селиванов.
Лавров был лет двадцати семи, светлоусый, с таким открытым лицом, что ему в любой лавке отпустили бы в долг. Селиванову было под пятьдесят, седые усы, плечи грузчика.
— Теперь к губернатору, — сказал Ракитин. — Представиться, бумаги вручить, найти крышу над головой. Где тут живут приезжие?
— Нигде. Казенные квартиры при канцелярии. Спросите фон Бунге, он помощник губернатора и знает, где что свободно.
— Фон Бунге. Запомнил.
Он поднял саквояж, кивнул мне и пошел к канцелярии.
Дома был обед. Аня уже сняла косынку, Семён резал хлеб. Я сел и рассказал. Про бумагу, про разговор, про Стрижака и про Хабаровск. Рассказывать было недолго.
Семён дорезал хлеб и положил нож.
— Значит, подъесаул верно говорил. Что его сюда кто-то нарочно.
— Верно говорил.
Аня слушала, не перебивая. Потом поставила передо мной тарелку.
— Не волнуйся. Что ни делается, все к лучшему.
— Это ты про Сахалин?
— Это я про Ракитина. Про Сахалин еще посмотрим.
Она села напротив.
— Он хотя бы приехал сам. Мог бы написать письмо с извинениями и остаться в Хабаровске. Или и его не писать.
— Мог бы.
— А он здесь. Ладно, что теперь. Ешь.
После обеда я пошел в тюремные мастерские. Кольт на ремне мешал мне со вчерашнего дня. Кобура у него была казенная, с клапаном, и даже расстегнутая отпускала револьвер неохотно, а когда я шел быстро, она хлопала по бедру, как пустая фляга.
Пимен выслушал меня и покачал головой.
— Это не сапожное. Это Ушаков. Шорник. Он тут упряжь чинит. Он такое умеет.
Ушаков оказался молчаливым человеком лет сорока, с руками в порезах. Я положил на верстак кольт и браунинг и объяснил. Кобура без клапана, с открытым верхом, чтобы револьвер шел из нее одним движением. Петля к поясному ремню широкая, чтобы не ерзала. Вырез под мушку, иначе зацепит. Для браунинга маленькая, под левую руку, на ремне через плечо, под китель.
Ушаков слушал, трогал кольт, примерял его к ладони, как примеряют сапог к ноге.
— Сыромять не пойдет, — сказал он. — Намокнет, сядет, и не вынешь. Нужна юфть. Есть кусок.
— Делайте. Как скоро сможете?
— К вечеру.
Семён, узнав, куда я ходил, сбегал туда сам, с наганом. Вернулся довольный.
— Такую же заказал. Он сказал, под наган даже проще.
К вечеру кобуры были готовы, все три. Юфть мягкая, прошита в две нитки, швы с краю не торчат. Кольт сидел в своей, как в руке, и выходил сам. Браунинг под мышкой не чувствовался совсем. Семён повесил свою, застегнул ремешок вокруг ноги, прошелся по кухне, вынул наган раз пять подряд и убрал.
— Хорошо, — сказал он. — На каторге, выходит, и шорники