в песок, сделаться вдруг ненужным и пустым, навсегда потеряв всякое значение.
Потом она сказала:
– Между прочим, ты знаешь, что мы заблудились?
– Не может быть, – Давид даже не поднял головы, чтобы осмотреться.
– Еще как может. Один мой знакомый проплутал вот так, почти рядом со своим домом, двое суток.
– Один твой знакомый, – сказал Давид.
– Ну, да, – не поняла она. – Один мой знакомый. Он приехал из Кобрина. А что?
– Ничего. Он случайно, не инвалид по зрению?
Она негромко засмеялась.
– Кажется, ты опять меня ревнуешь.
– Даже не собирался, – сказал он и затем вдруг добавил ни к селу ни к городу, что это, пожалуй, была бы катастрофа, если бы она все-таки собралась и уехала по своему дурацкому приглашению. Потому что это было довольно глупо – тащиться в Америку для того, чтобы услышать об американском понимании европейской литературы, как будто это понимание действительно могло осчастливить тебя чем-нибудь таким, чего бы ты не знал прежде, так что гораздо умнее было бы отправиться в какую-нибудь Сорбонну.
– Или в Оксфорд, – добавил он, беря ее за руку.
Кажется, она посмотрела на него с удивлением.
– Ты ведь не поедешь в Америку? – спросил он, чувствуя, что, выглядит совершенным дураком.
– Видно будет, – сказала она с явной целью его позлить. – Я ведь тебе сказала, что еще не решила.
– Когда решишь, – сказал он, чувствуя себя не защищенным ни от каких ударов, – когда решишь, не забудь среди прочих поставить в известность и меня.
– Обязательно, – она захихикала.
– Вот именно, – опять ни к селу ни к городу сказал он, озираясь по сторонам и думая, что, судя по всему, они все-таки шли в правильном направлении, тем более что слева, в надвигающихся сумерках, вдруг опять замаячил далекий Скопус, – словно омфалос, вокруг которого разворачивались все эти видимые и невидимые пространства – и туманная пелена, уже медленно накатывающаяся на Иорданскую долину, и покрасневший гребень Иудейских гор, и ряд холмов, убегающих вдаль, чьи очертания потемнели и стали резче, потому что солнце катилось к вечеру, напоминая, что уже давно была пора возвращаться.
89. Филипп Какавека. Фрагмент 16
«Кажется, уже не впервые спрашиваешь ты о моем имени, – как будто это самое простое дело на свете, – назвать имя. Как знать, возможно, когда-нибудь я и сумею назвать его, но, разумеется, не прежде, чем узнаю его сам. Случится ли это, когда я достигну конца пути или этому суждено произойти уже там, за той чертой, где кончаются все пути и начинается нечто, чему нет названия ни на одном языке, – кто знает? Не знаю я и того, захочешь ли ты повторить тогда свой вопрос. Быть может, и для меня самого ответ на него уже не будет иметь никакого значения. – Оттого, вероятно, я не уверен сегодня даже в том, стоит ли отдавать свое время ожиданию».
90. Хостел
Студенческий хостел под Яффо встретил их тишиной и полным отсутствием посетителей, что было вполне естественно для этого времени года.
Маленькая деревушка, в которой он отдыхал сто лет назад с мамой, и в которой не был больше никогда, хотя она и засела в памяти не хуже хорошей занозы, тревожа его иногда снами, в которых он видел и маму, и отца, которые всегда приходили к нему в сновидениях счастливыми и молодыми, хотя со дня их гибели прошло уже больше десяти лет.
Бросив сумки, они отправились к морю.
Смутно белевшие в глубине облетевших кустов стены домов. Провожающий лай собак. Напоминающие о зиме лужи. Разбитая дорога. Царство можжевельника, навевающего воспоминания о каких-то прочитанных в детстве сказках.
Как мало, на самом деле, требовалось, чтобы почувствовать вдруг явное присутствие Вечности, – вот так – держа твою руку и погрузившись в тишину, которую только подчеркивал этот собачий лай и шелест мокрого песка под ногами.
Сухая трава по обе стороны доверху наполненной водой канавы.
Бетонный мостик без перил.
Уходившая вглубь домов песчаная дорога.
Серая полоска моря, едва видневшегося сквозь стену можжевельника.
Он попытался выудить из памяти хоть что-нибудь.
Ничего.
Ну, разве что вот эта спрятавшаяся за кустарником детская площадка, где когда-то, не исключено, он копался в песке или забирался на эту каменную горку. Покосившиеся ржавые качели и деревянный конь с облезлой мордой, пожалуй, еще могли помнить прикосновение его рук, его смех и голос, – отчего бы, в самом деле, вещам не помнить тех, кто был когда-то с ними рядом?
Возможно, они и помнили, – подумал он, – но сам он не помнил, похоже, ничего.
Кипарисовая аллея, уходившая влево и вправо. Закрытое стеклянное кафе с пустой открытой верандой. Что-то похожее на воспоминание промелькнуло перед его глазами.
– Ну, как? Что-нибудь вспомнил?
– Ничего, – чуть помедлив, ответил Давид. – Если не ошибаюсь, мне было тогда шесть лет.
Значит, маме было тогда чуть больше тридцати. Он усмехнулся и посмотрел на Ольгу, словно искал у нее защиты.
– Бедненький. Бедненький Давид. Неужели тебе было когда-то шесть лет?
Он вздохнул, разведя руками. Сказал:
– Не берусь отстаивать эту сомнительную гипотезу. Хотя, кой-какие свидетельства в ее пользу все же имеются…
Конечно, он подумал о коробке, которую привез вместе с прочим после смерти родителей. Большая коробка из-под обуви, доверху набитая разложенными по пакетам фотографиям. На оборотной стороне почти каждой из них аккуратным маминым почерком были выведены место и год, иногда – имена тех, чьи черты и улыбки сохранила тонкая фотобумага. В пакете, помеченном давным-давно забытым годом, он нашел несколько своих черно-белых фотографий: залитый солнцем пляж, чьи-то ноги, попавшие в кадр, и сам он, сидящий на большом полосатом полотенце, – выпирающие ребра, тонкая шея, худые ключицы. Мокрые волосы прилипли ко лбу. Безмятежное выражение лица. Чистая кожа. Зверек, греющийся на солнце. На другой фотографии – с тем же безмятежным выражением – он лежал в шезлонге, скрестив ноги, закинув за голову тонкие ручонки; еще на одной, присев на корточки, лепил что-то из мокрого песка (последняя фотография явно удалась: рисунок позвоночника и четко очерченный тенью контур лопаток, вполне могли сгодиться в качестве иллюстрации к какому-нибудь анатомическому изданию). Это было снято когда-то здесь, – неважно, что оставшуюся на фотографиях гальку на самом деле давно уже смыли волны, – гораздо хуже было то, что это «когда-то» (хотя и обладающее вполне респектабельной определенностью) немедленно ставило под сомнение самоуверенное «было», вместе со всеми его отсылками к самоочевидности, – да, впрочем, не щадило оно и саму эту самоочевидность, о чем свидетельствовал само собой возникающий вопрос: можно ли считать эти фотографии доказательством?
Доказательством, Мозес.
Чем-то, что имеет привычку ставить все на свои места, сэр.
Вероятно, – подумал он, – ничуть не более убедительным, чем саму человеческую память, которая – как не крути – всегда имеет дело с призраками, чье существование, как правило, остается в высшей степени проблематичным.
Как бы то ни было, в привычке связывать прошлое и настоящее, выводя одно