окон доносилось:Есть паста в карманеИ надо успетьМальчишек измазатьИ шваброй огреть…
– В отрыв пошли! – усмехнулся Лемешев.
– В последнюю ночь все можно, – кивнул я.
А пение продолжалось:
Вожатый заходит,Как будто все спят.Вожатый выходит —Подушки летят.И нет нам покояНи ночью, ни днем.Погоня, погоня, погоня…Вожатый с ремнем!
Спать никто не собирался, все ждали, когда старшие уйдут на свой сабантуй, и тогда начнется катавасия последней лагерной ночи! Справа во втором корпусе девчонки тоже пели.
Звени, бубенчик мой, звени!Гитара, пой шута напевы!Я расскажу вам о любвиШута и гордой королевы…
– Тебе не жалко уезжать? – спросил Лемешев.
– И да, и нет…
– А если бы Ирма осталась? – Он искоса глянул на меня.
– При чем тут Комолова? Я на море хочу… Но если сорвется, тогда приеду на третью. А ты?
– Я в Крым! Любишь море?
Я не ответил, потому что в этот момент вообразил, как мы с Ирмой ныряем в прозрачной соленой воде, будто Ихтиандр с Гутттиэре, и я достаю ей со дна самые большие рапаны. Жаль, в Черном море нет жемчужных раковин…
Зашипел висящий на столбе алюминиевый громкоговоритель, и следом послышался хриплый звук горна. Мы с Пашкой по привычке подпели:
Спать, спать по палатамПионерам и вожатым…
– Ага, особенно – вожатым, – проворчал Лемешев.
– Главное, чтобы снова не подрались, – ответил я, вспомнив конец прошлой смены.
– Бежим! – крикнул Пашка.
И мы пустились во весь дух, чтобы не попасться на глаза Голубу.
…После прошлого сабантуя Юра-артист появился с запудренным синяком и рукой на перевязи, он ходил прихрамывая, всем объясняя: хорошо, что получил увечья летом, когда сезон закрыт, иначе Театру оперетты пришлось бы отменять спектакли, где он исполняет главные роли, а это почти весь репертуар, вместо него на сцену выпустить некого. Талант – явление штучное! Все кивали, воображая картину: на двери висит большое объявление:
Театр оперетты закрыт в связи с болезнью народного артиста Юрия Зайцева
Иногда взрослые врут с таким размахом, какой нам, подрастающему поколению, даже не снится. Зимой Лида принесла из завкома два горящих билета на «Фиалку Монмартра», отец наотрез отказался идти – ждал трансляцию футбола, и маман взяла меня, я обрадовался, однако для вида, нахмурившись, стал отнекиваться, ссылаясь на не сделанные еще уроки, но она пообещала угостить «картошкой» с лимонадом. Внутренне ликуя, я нехотя согласился. Всю дорогу Лида радостно повторяла:
– Сегодня поет Шмыга! Ты понимаешь, сынок, Шмыга!
Я почему-то решил, что Шмыга – мощный пузатый мужик с тяжелым густым голосом, как у Шаляпина. Оказалось, это вертлявая и писклявая дама с большим красным пером, воткнутым в прическу. Она танцевала и пела, юля перед целой шеренгой длинноногих расхлябанных щеголей, одетых в черные фраки и цилиндры. Тимофеич, кстати, терпеть не может «балерунов», он говорит, нахмурившись: «Тоже мне работа – ногами дрыгать! Их бы на недельку к станку, жеребцов!»
Сидели мы далеко, но маман взяла в гардеробе за 30 копеек маленький бинокль, светло-кремовый с золотыми ободками. Она переживала, что мы не успели заехать к Батуриным, чтобы позаимствовать их старинный, перламутровый бинокль, принадлежавший покойной Елизавете Михайлове. Но я успокаивал Лиду, что за тридцать копеек мы не только можем смотреть спектакль сквозь увеличительные стекла, но и получим по окончании одежду без всякой очереди, а она там длиннющая.
Итак, я внимательно обозревал сквозь линзы сцену, и вдруг облик одного из «ногозадирал», дрыгающегося с самого краю, показался мне знакомым, я покрутил рифленое колесико, добиваясь абсолютной четкости изображения… Не может быть! Невероятно! В антракте я взял у маман программку, долго ее изучал и в самом конце длинного списка «обитателей Монмартра» нашел знакомое имя – Юрий Зайцев. Да это же наш Юрпалзай! Да уж, кроме него, спеть хором: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» – в Театре оперетты больше некому. Ну и «вралиссимус», как говорит в таких случаях Башашкин!
– Посмотри! – Лемешев на бегу показал рукой на окна нашего, третьего, корпуса.
В обеих половинах горел свет, но у девчонок он был лимонно-желтый, а у нас – апельсиновый. Почему? Ведь абажуров нет, одни голые лампочки.
– Из-за обоев, – догадался я.
– Точно! – подтвердил Пашка. – Котелок у тебя варит!
Мы, тяжело дыша, взлетели на крыльцо. Теперь надо было оценить обстановку, чтобы не нарваться на Голуба. Если он уже пошел по палатам, проверяя «наличие отсутствия», – наши дела плохи…
Третий корпус похож на остальные лагерные постройки: одноэтажный, длинный домик, обшитый досками, выкрашенными в зеленый цвет, и крытый старым шифером, который порос бархатным мхом, а местами потрескался. Под окнами кусты отцветшей сирени с ржавыми метелками на верхушках. Посредине – крыльцо, напоминающее скворечник. Одна ступенька за зиму вконец сгнила, и ее заменили свежей белой доской, она еще сочится янтарной смолой, прилипающей к подошвам. Через перила обычно перекинут выставленный на солнышко матрас: у Засухина, кроме экземы, еще и недержание, ему даже на ужин компот не дают, что помогает, но не всегда. Он как-то признался, что во сне ему мерещится, будто он мчится, мчится, чтобы успеть в «белый домик», но каждый раз опаздывает и просыпается от мокрого неудобства. Мы стараемся не замечать его недостатка. Подумаешь, все мы в младенчестве писались. Ну, задержался человек слегка в детстве – бывает, пройдет. И только Аркашка при каждом удобном случае напоминает бедному парню о его «протечках»:
Эй, лысый,Иди пописай!
Я заглянул в дверь – никого, и мы осторожно, стараясь не скрипеть половицами, вошли вовнутрь корпуса.
В просторном вестибюле к стенам прикручены вешалки с двойными алюминиевыми крючками – короткий нижний для курточек, длинный верхний для панам, пилоток, картузов. Ниже, у самого пола, тянутся узкие стеллажи для ботинок, сандалий, кедов. Они, высыхая, издают дух затхлой прелости. Налево – девчачья палата, из нее всегда приятно пахнет: женщины, они, понятно, всегда благоухают пудрой и «Красной Москвой», но девчонки-печенки с какой стати? Загадка…
Направо – наша, мальчиковая, половина, из нее всегда почему-то несет мокрой собачьей шерстью. Прямо – каморка, где живет Эмма Львовна. Из-за двери всегда тянет растворимым кофе и удивительными духами, название которых Нинка Краснова произносит с благоговеньем – «Рижская сирень». Голуб с другими парнями-вожатыми обитает в «общаге» – двухэтажном новом корпусе, он стоит на краю огороженного котлована, вырытого под бассейн.
Там же, на первом этаже, сидят дирекция и бухгалтерия. Из открытого окна далеко в Поле разносятся беспрерывный стук деревянных счетов и зычный голос снабженца Когана. По телефону люди почему-то говорят громче, чем в жизни, точнее – орут: «Где, я вас спрашиваю, четыре мешка гречки и пять риса? Где восемь ящиков вермишели? Где сорок килограммов сухофруктов и сто брикетов кисельного концентрата? Вы с ума там, что ли, посходили? У меня здесь двести ртов. Чем я их кормить буду, грудью? Это блокада? Нет, вы ответьте! Хотите неприятностей? Они у вас-таки будут