взаимно уничтожаются. А всем пионерам под страхом немедленной отправки в Москву с волчьей характеристикой запретили покидать территорию: вдруг Гвоздь бродит вокруг, чтобы поквитаться…
17. Бяша
Влажный аромат летней ночи можно оценить по-настоящему, только выйдя из выгребного сортира. Все познается в сравнении. Мы, не торопясь, шли к нашему корпусу, светившемуся в темноте окнами.
– В Москве-то сейчас духота, – заметил Пашка, вдыхая полной грудью.
– Душегубка, – согласился я.
– Хорошо было помещикам, они на чистом воздухе жили.
– Крепостные тоже…
К чему я вдруг вспомнил про тот бандитский налет? Ну, во-первых, трудно забыть холодный ком ужаса в животе от предчувствия самого страшного… Во-вторых, понять, почему Козловский так поступил с несчастной Альмой, невозможно, если не знать, что «Дружба» после хулиганского набега стала «лагерем строгого режима», как выразился Юра-артист. Сначала все подумали, это пустые угрозы, временные трудности, сто сорок восьмое китайское предупреждение. Но скоро поняли: настали трудные времена.
Через три дня после кипежа пацан из первого отряда по фамилии Кожемякин во время тихого часа решил побаловаться клубничкой, смотался на участки, однако на обратном пути его застукал Виталдон, он выслуживался перед Анакондой после своего странного поведения во время обороны лагеря. Вечером Лысый Блондин отвез беднягу в Москву, сдав под расписку родителям, хотя все были уверены, что пронесет, ведь Кожемякин-отец – второй человек на «Клейтуке». Только вернувшись домой, в Москву, на пересменок, я узнал из рассказа Лиды, что именно Кожемякин-старший требовал после атаки местных снять Анаконду с работы «за утрату бдительности». Вот-вот: не рой другому яму…
И в это суровое время как на грех снова объявился Бяша, давний наш востряковский дружок. Три года назад его, пугливого и застенчивого, привела к нам мать, местная колхозница, устроившаяся на все лето посудомойкой. Сдавая ребенка с рук на руки, она душевно попросила нас:
– Ребятки, вы уж его не обижайте! Он у меня безответный…
Саша в самом деле оказался тихим, зашуганным пацаненком, да и внешность у него была забавная: такое впечатление, что природа собиралась произвести на свет ягненка, но в последний момент передумала, соорудив мальчика с трепетными овечьими ноздрями, торчащими ушами и чубчиком, удивительно похожим на бараньи кудряшки. Кто-то в шутку назвал его Бяшей – так и пошло. Он не обижался, покорно кивал, заискивал, улыбался и как-то сразу прибился к нашей троице, мы заступались, если кто-то его обижал, но относились к нему свысока, как мушкетеры к своим слугам. Мы же москвичи, а он всего-навсего востряк. Особенно прилепился Бяша к Козловскому, возможно, из-за сходства прозвищ, бегал за ним, как ручной, выполнял мелкие поручения, заглядывал в глаза, чуть не мух отгонял. На следующий год Саша в лагере не появился, видно, мамаша устроилась на другую работу.
И вот в начале второй смены Вовка, как заговорщик, сообщил, что у него для нас сюрприз, и повел к Дальнему лазу. Тут надо бы объяснить: был еще и Ближний лаз – за кухней, под сплошной бетонной стеной, его прорыли сначала собаки, чтобы, ухватив оглодок из бака, уходить от погони в лес. Кстати, умница Альма была не такая, без спросу никогда ничего не таскала, она долго и неподвижно, как примерная ученица за первой партой, сидела возле объедков, умоляюще глядела на кухонных работников, страстно облизываясь, пока кто-нибудь, умиленный собачьим благородством, не выносил ей от щедрот здоровенную мозговую кость с ошметками мяса и сухожилий. Она осторожно брала мосол зубами, ложилась в теньке и никогда не начинала грызть добычу сразу, а некоторое время мечтательно смотрела вдаль, словно вспоминая своих выросших и разбежавшихся по свету щенят, с которыми могла бы сейчас поделиться лакомством.
Потом дыру расширили пионеры, чтобы, поднявшись по насыпи, класть на рельсы длинные кровельные гвозди, которые после прохождения поезда превращались в плоские клинки, от заточки они становились острыми, как бритва, но быстро тупились. Бегали пионеры и за железную дорогу, на Малый пруд к пиявкам, тритонам и лягушкам. О бедные тритоны с оранжевыми брюшками, они долго и мучительно погибали потом на наших подоконниках в банках с несвежей водой, не понимая, почему из вольной лужи угодили сюда, в стеклянную тюрьму! А черных толстых пиявок, заприметив на дне, мы, словно копьем, поражали длинной заостренной, как боевое копье, лещиной. За что? Просто так, за мутную страшилку про мальчика, который, несмотря на материнские запреты, искупался-таки на закате в заросшем пруду и был найден утром, мертвым, бледным, без единой капли крови в организме, весь испещренный синими засосами.
Но хуже всех доставалось лягам. Обнаружив живые бугорки лягушачьих глаз, торчащие из ряски, мы ловко выхватывали из воды жертву, испускавшую скрежет ужаса, вставляли в беззащитную, почти человечью попу соломинку, надували беднягу, как пузырь, а потом возвращали несчастное земноводное в прудик, и оно беспомощно шлепало перепончатыми лапками по воде, пытаясь спрятаться от мучителей в илистой глубине, но шарообразный живот держал страдалицу на поверхности точно спасательный круг.
– Что вы делаете! Она же теперь погибнет! – возмущалась воспитательница. – А если вас так надуть и домой отправить?
– Мы больше не будем! – обещали мы.
А потом, когда взрослые отворачивались, кто-нибудь вытаскивал из ряски непотопляемую лягушку, смотревшую на нас умоляющим предсмертным взглядом, бросал на траву и с размаху вминал скользкое тельце в землю пяткой, да так, чтобы оно, лопаясь, бабахнуло, как надутый бумажный пакет, хлопнутый о крышку стола.
– Заче-е-ем? – рыдали девчонки. – Она же живая! Ей больно!
– А чтобы не мучилась! – гордо отвечал злодей. – Все равно ей копец.
О эта жестокая детская любознательность! Почему, почему мы так любим жрать сладкое, получать подарки и мучить слабых? Почему нас воодушевляет чужая беспомощность? Почему я и сам раньше бегал за хоздвор, где у сарая, возле Ближнего лаза, вокруг ржавой станины, вырос холмик, сложенный из миллионов еловых иголок? Если подойти поближе, слышно было шуршание тысяч шныряющих туда-сюда насекомых, а в воздухе остро пахло кислым муравьиным спиртом. Одна из железных балок, косо уходящая вглубь холмика, превратилась в оживленную дорогу, по которой бесконечным рыжим ручейком бежали муравьи, неся в свой дом мелкий лесной мусор, белые продолговатые яйца, волоча мертвых червячков и гусениц, – так люди несут домой из магазинов хлеб и колбасу.
Почему я, как фашист, вдруг решил перерезать эту муравьиную дорогу жизни? Не знаю… Захотелось – из чувства какого-то злого всесилия. Подобрав доску от ящика, я пристроился и стал бить, плющить, припечатывать бегущих по станине насекомых. Муравейник вскипел, в воздухе сильнее запахло острой кислотой, рыжий народец заметался, унося раненых и убитых, не понимая, что за страшный враг на них напал и за что им такая жуткая кара. Я приходил к муравейнику каждый день, чтобы продолжить начатое уничтожение. Поначалу казалось, оживление