и рассказывает, что ему пять лет и зовут его Мортен Бёруп и он только что научился косить траву. Он гордится, и радуется, и пребывает в естественном согласии с миром. Как и все дети. А потом всё может измениться, например, так, как я прочитала в записках моего отца:
«Однажды он отправился под Скаденборг и косил траву, и побил его фогт* палкой – как это всегда безнаказанно делалось – за то, что он был последним в звене, да и потом ещё грозился, что буде он не поторопится, так прибьёт его на месте, потому как поворачивался он слишком медленно.
Напуганный этими словами, швырнул он серп в траву и в сердцах обещал себе никогда больше не возвращаться на это место или к этой работе».
С Данией Тихо попрощался на удивление решительно. Не с небом – небо осталось с ним. И не с работой – работа осталась с ним. И ушёл он не оттого, что король оставил его без денег; и не потому, что его обвинили в небрежении своих крестьян, или в том, что он не зажигал светильник на маяке в Куллене, или в том, что из-за него пришла в упадок королевская усыпальница в Роскильде. Он ушёл оттого, что подданные Кристиана IV были настолько недалёкими, что им не давала покоя его верность мне. Они угрожали выставить меня порочной и сумасбродной бабой. После двадцати лет нашего брака до них дошло, что расплата не явится сама собой, и они принялись понуждать Тихо бросить меня за борт и впредь в одиночку править островом Вен как ни в чем не бывало. Они полагали, будто Вен был построен на королевские деньги, они спекулировали на крестьянском поту. Но фундаментом этих крепостных стен была необъяснимая любовь. «Что сверху, – говаривал Тихо, – то и снизу, а что снизу, то и сверху; и то и другое вершит одно и то же чудо».
Тихо не пытался защитить меня словом. Мы просто переехали, сначала в Росток и Вандсбек, а затем и сюда, в Прагу. Никто не звал нас назад, потому что если они и завидовали Тихо, то не из-за его работы; тут у них не было ровно ничего общего, и они это хорошо знали. Их зависть вызывала любовь – то, что они знали и ощутили на своей шкуре, и они затрачивали столько сил, чтобы её обуздать, и ввести в привычные рамки, и отделить от всего в мире, от чего только можно, чтобы придать ей вид опасного чудища, грозящего жизни, и здоровью, и работе. Они ещё могли стерпеть, что он любил звёзды и всё неведомое, но уж никак не то, что он любил женщину, которую они знали и потому осуждали. Как будто последнее – самое трудное.
И вот я пишу, чтобы примириться с тем, что каждый день что-то исчезает из памяти; о том, что мне ближе всего и останется таким впредь, – о том, что всегда стремится избежать тех связей, которые в конце концов могут стать мучительными; так же как звёзды никогда не смогут прочесть звёздный каталог, столь педантично составленный Тихо, так же никто и никогда не сможет вычитать историю бездны и помутнения рассудка из нашей жизни; установленные разумом законы внешнего мира исчезнут, когда исчезнем мы; и если когда-нибудь в будущем пытливый человек обратит на нас свой взор, он не увидит ничего; «лишь на сияющих небесах встретятся наши взгляды, как не сумели встретиться на Земле»; может быть.
Я задумываюсь о том, можно ли написать историю случая. Показать, как случай врывается в отдельно взятую жизнь. Как случай помогает лишь тем, кто готов к этому. Но и это недолго, поскольку там, где есть постоянство, случай перестаёт быть случаем и оказывается связанным с воспоминаниями и с мечтой о будущем.
Понимаемая как случай, любовь лишена постоянства и превращается или в равнодушие, или в брак, или и в то и в другое сразу. Как и всему, что вершится на заданном Богом расстоянии от естества, так и этому превращению можно дать лишь неполное объяснение, которое в гораздо большей мере призвано утешать, нежели доносить истину. Вот потому-то я никогда и не стремлюсь вычитать истину из своих тетрадей. Истина давно ушла из этого мира, её можно пронести лишь под видом более лёгкой на подъём вечности.
И вот я читаю о нашем браке, что «брак есть неразделимый союз между мужем и женой в верности и вечной любви, который Бог-творец ниспослал мужчине и женщине в помощь, утешение и успокоение, как защиту от греха и порока, для приумножения людского рода и племени, во славу Божию среди людей, себе в услужение, помощь и подспорье».
И меня радует и утешает то, что это никакая не абсолютная истина, просто моя жизнь раскрывается как прекрасный образ. Я хорошо знаю: говорят, что картина мира, зависимой и в какой-то мере объяснимой частью которой ты перестаёшь быть, сама перестаёт быть картиной мира. Возможно, больше всего меня радует именно то, что у меня нет картины мира. У меня есть лишь разрозненные кусочки, из которых вряд ли что-то можно сложить.
Меня радует, что множество естественных феноменов могут выступать с интервалом в столетия, а замечают их разве что с праздным удивлением или с благоговейным страхом. Я чувствую, что ненаблюдаемая природа является лучшей защитой для нашей Земли, если ей придётся существовать столько, сколько пожелает случай, а не столько, сколько думают люди.
Разум не принадлежит времени. История Дании – это то, как датчане упорядочивают и оценивают вещи, документы и отдельные истории жизни, которые они постоянно носят с собой, и не более того.
А Тихо они попытались предать забвению; но именно этот антипоступок позволил ему проскользнуть во всеобщую историю, в которой идейный климат задаётся сразу на столетия.
Когда мы приехали в Прагу, нас приняли как известных людей.
Но Данию они не знали. Единственная вещь, которую они могли нам показать, как что-то по-настоящему датское, был смехотворный орден слона*, который «был сделан наподобие слона и под ним зеркало с окровавленным терновым венцом и три окровавленных гвоздя». Монахи-капуцины целуют его и используют наряду с другими тайными знаками и магическими заговорами. В нем воплощены поездки Кристиана I в Рим к папе и та мощь, которую он некогда являл. Именно такие безделушки нас всегда учили помнить. Собирая их и передавая детям по наследству, мы должны узнавать историю власти и богатства. Но нашим шестерым детям мы пытались рассказать другую