осмелились вылететь за зеленый штакетник, даже заглянуть в таинственный «белый домик».
А прозвища у нас появились на следующий год. Увидевшись на Павелецком вокзале, мы пришли в восторг, замечая друг в друге внешние перемены: у Вовы потемнели волосы и брови, рыжий Лемешев заметно подрос и окреп, а я предъявил товарищам свежий шрам на пальце от неосторожного обращения с хлебным ножом. Мы перешли в третий класс, да и пятый отряд, скажу вам, это уже серьезно! Мы убегали на край Поля, носились там за майскими жуками, сбивая их на лету курточками или картузами. Увертливые в воздухе, эти насекомые, словно выточенные из благородного дерева, в ладонях неповоротливы, царапают кожу цепкими лапками и взволнованно топорщат щеточки усов, тоскуя по простору. Нет уж, приятель, – попался так попался! Пожалуйте в коробочку!
В старом, довоенном, букваре (я нашел его на чердаке нашего общежития) сообщалось, что майские жуки – жуткие сельскохозяйственные вредители, заслуживающие массового уничтожения, поэтому, обобрав насекомых с растений, следует поместить их в ведро и залить кипятком, а потом скормить домашней птице. На картинке улыбчивая девочка с бадейкой созывает на сытный обед радостных гусей. Но в наше время майский жук повывелся, он летает теперь в одиночку – попробуй угонись – забегаешься, поэтому ценная добыча помещалась в спичечный коробок, который клался под подушку, чтобы насекомое своими поскребываниями радовало слух. На волю узник выходил для того, чтобы вызывать визг восторга у девчонок, боящихся всякой живности. Еще можно привязать к лапке пленника нитку и выпустить его будто бы на волю, он, наивный, почуяв свободу, поднимет жесткие надкрылки, выпростает слюдяные перепонки, заворочается, затрещит, взмоет вверх и упадет в траву…
Сам майский жук почти безвреден, жрет все без разбора не он, а личинка. Если, подкопав, приподнять в лесу дерн, можно увидеть жирных белых червей, вроде опарыша, но с лапками, острыми темными челюстями и синей утолщенной попкой. За прожорливость их называют хрущами, они хрумкают все, что попадается под землей, прежде всего корни, без которых растения погибают. На вид личинки такие, что их даже в руки брать неприятно, а девчонки, увидев этих тварей, вообще могут грохнуться в обморок. Однажды мы, насыпав в стеклянную банку свежей земли, бросили туда травяные корешки для питания и посадили личинку, собираясь понаблюдать, как она сначала окуклится, а потом превратится в полноценного майского жука. Но белый червяк с пятнышками по бокам объявил голодовку, поворочался-поворочался и через неделю, почернев, сдох.
А наши прозвища появились совершенно случайно. Как-то раз, провозгласив тихий час, воспитательница, уходя из палаты, не до конца выключила радио, прикрепленное к стене над дверью и напоминавшее черную шляпу, которую кто-то повесил на гвоздь и забыл.
– Глазки сомкнули, ротик заткнули! – сказала Марфа Антоновна и вышла.
На некоторое время в палате воцарилась чуткая тишина. Любой малолетний идиот знает: покинув помещение, взрослые минуту-две стоят за порогом и коварно ждут, нет ли подозрительного шума. И вот тогда-то мы услышали тихое пение, доносившееся из шляпы, было оно чуть громче звона голодного комара. Скрипнули за дверью половицы – Марфа Антоновна ушла в соседний корпус пить чай и жаловаться на нас, неслухов.
– Лемешев поет! – благоговея, произнес Павлик с «Макаронки». – Лучший голос Советского Союза!
– Не заливай! Лучше Шаляпина никого нет! – возразил я.
Мне ли было не знать: Жоржик часто ставил на радиоле большую черную пластинку с красной круглой наклейкой посредине. С одной стороны была песня про блоху, а с другой – «Люди гибнут за металл…». Башашкин, слушая, жмурился от счастья, шевелил, точно дирижируя, руками, а потом, когда голос затихал, но иголка еще продолжала с шипением елозить по крутящимся бороздкам, Батурин говорил: «Гений! Гигант! Наливай, Петрович!»
– А я тебе говорю: это – Лемешев, – воскликнул Пашка. – Шаляпин басом поет.
– Ты-то откуда знаешь? – рассердился я, поняв, что друг прав: из «шляпы» доносился не густой бархатный рокот, а сладкий голосок, временами похожий на женский.
– У меня мама в консерваторию поступала!
– Поступила?
– Нет. Руку переиграла.
– Кому проиграла?
– Пе-ре-и-гра-ла! Глухой, что ли?
– Ерунду вы мелете! – перебил нас Вова с «Клейтука». – Это же Козловский! Самый лучший на свете певец!
– Кто тебе это сказал, плевок природы? – взмутился Павлик.
– Моя бабушка. Она всегда после концерта с цветами Ивана Сергеевича караулит!
– Вот именно: караулит… Твоя бабушка ни черта не понимает в вокале! – рассердился сын матери, так и не поступавшей в консерваторию. – Лучший в мире тенор – Сергей Лемешев. У моей мамы два его автографа – на программке и на салфетке. Ты смотрел «Музыкальную историю»?
– Это там, где мужик с балкона в зрительный зал падает?
– Да.
– Смотрел. Чепуха на постном масле.
– Что-о-о?
– Что слышал! Шаляпин – главный певец! Он гигант! «Блоха, ха-ха-ха-ха…» – я попытался сгустить свой голосок до полноценного оперного баса.
– Вот именно – ха-ха!
– Лучше всех поет Павел Лисициан! – попытался помирить нас Тигран Папикян.
– Молчи уж! – возмутился Пашка. – Лисициан – баритон!
– Он армянин! – обиделся Папик и отстал.
– Спорим, что Шаляпин – гений! – настаивал я.
– Кто спорит, тот гроша не стоит! – встрял Вова.
– Полуяк, кто тебе сказал эту чушь про Шаляпина? – не унимался Пашка.
– Дядя Юра.
– А он у вас кто?
– Военный барабанщик! – с гордостью заявил я.
– Барабанщики в вокале не разбираются, – отрезал макаронник.
– В чем-чем не разбираются?
– В том самом, темнота колхозная! В вокале. Лучший певец в мире – Лемешев!
– Козловский! – снова не согласился Вова.
– Сам ты козел! – буркнул я. – Шаляпин!
– А ты – шляпа!
– Козел, козел!
– Что-о? Вот тебе! – И подушка полетела в цель.
– Ах, так! Морда, морда, я кулак, иду на сближение!
Население палаты активно включилось в наш спор, разделившись на «лемешистов», «козлистов» и «шаляпинцев», хотя многие даже не знали прежде этих имен и спросонья вообще не могли понять, о чем крик. Они, недоумевая, следили за нашей поначалу полушутливой, но постепенно ожесточавшейся потасовкой. Глухие удары подушек по головам сопровождались страстными воплями:
– Лемешев!
– Шаляпин!
– Козловский!
– Что тут за бедлам! Прекратить немедленно! – на пороге стояла красная от негодования Марфа Антоновна.
Она сжимала в руке длинную, похожую на брусок, пачку рафинада, из-за которого, видно, и вернулась. По ее расчетам, мы должны были дрыхнуть без задних ног и видеть во сне полдник с маковыми плюшками. А тут такое безобразие: в палате летают пух и перья, по кроватям прыгают, дубася друг друга казенными подушками, три мальчишки и орут:
– Лемешев!
– Шаляпин!
– Козловский!
Заметив разъяренную воспитательницу, все замерли и притворились спящими. Но если другим, чтобы прикинуться послушными, достаточно было подтянуть одеяла к подбородкам и закрыть глаза, то мы, перестав прыгать по кроватям, так и застыли в нелепых боевых позах, замахнувшись подушками, схваченными за вытянувшиеся углы. В наступившей тишине снова послышались звуки радио: мужской голос со сдержанным гневом отчитывал «определенные круги Запада» за «эскалацию войны во Вьетнаме» и «гонку вооружений».
– Обнаглели! – крикнула, заикаясь от ярости, Марфа Антоновна. – Ты, ты и ты –