Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, в этом и заключается та суть, тот глубинный смысл, который ищет Бородка?
Или он вот в чем:
Позже меня, как вы знаете, перевели в лагерь — в тот самый лагерь, где до смерти замучили поэта.
Мы видели, как его пытали. Нас всех, больше четырехсот человек, выстроили во дворе — охранников было всего пятеро, разумеется вооруженных, и еще несколько в караулке, а нас было четыреста человек. У нас на глазах, совсем рядом — нас строили в каре, — они устраивали свои жестокие развлечения с поэтом, песни которого пели все, благородное лицо которого мог узнать каждый — пока его не избили до неузнаваемости. И мы, четыреста мужчин, из них не меньше трехсот коммунистов, стояли по стойке «смирно», как покорные свидетели, хотя должны были восстать и отомстить. Суть чего в этом проявилась, глубокий смысл чего здесь открылся?
Они выбили поэту все зубы, отняли очки, так что он почти ничего не видел, вырвали волосы на голове и выжгли там знак, под которым праздновали свою победу; они морили его голодом или заставляли есть пересоленную баланду, а потом не давали воды. Они хотели, чтобы он сказал: «Я — еврейская свинья. Мои стихи — сплошное свинство». И довели до того, что он — с улыбкой еще вернувшей гордость и благородство его искалеченному лицу, — произнес: «Я — еврейская свинья!» — но от своих стихов не отрекся.
Была мокрая, холодная осень, и они соорудили полуоткрытый стоячий гроб — специально для него. Когда нас утром вели по плацу на работу, заставляя громко петь, мы увидели его — полуголого, голодного, с лицом, обезображенным побоями. Он помахал нам рукой и хотел сказать что-то, но его слабый голос потонул в нашем громком хоре. Потом, вечером, он уже не махал нам — руки у него были связаны за спиной.
Когда в другой раз мы возвращались с работы — охранники забыли заставить нас петь, — мы услышали его голос: «Не верьте в мое самоубийство, не верьте! Я никогда…» — они заткнули ему рот. Двумя днями позже нас провели мимо стоячего гроба, лицо поэта было совершенно неузнаваемым. Охранники кричали: «Смотрите, эта свинья наконец повесилась!» Мы знали, что они лгут. И знали также, что не сделали ничего, чтобы хоть на миг облегчить его страдания. Мы были свидетелями, безмолвными и бездеятельными.
— Свидетели и историки говорят после событий; событие определило их точку зрения, а они определяют приговор! — произнес Штеттен.
— На свете слишком много свидетелей, гораздо больше, чем нужно, потому-то убийцы и предатели и царствуют на могилах своих жертв, — печально сказала Гануся.
Бородка вмешался:
— Это все формулы, которые ничего не означают. Коммунисты в лагере никак не могли спасти поэта. Они бы лишь на несколько минут овладели лагерем, а потом бы их всех ликвидировали. Такую авантюрную политику мы отвергаем как в больших делах, так и в малых. Да и сам поэт был, в сущности, мелкобуржуазным анархистом, носившимся с какими-то социальными идеями, вечным бунтовщиком. Не исключено, что и Советской Германии когда-нибудь пришлось бы его ликвидировать, я говорю это совершенно открыто.
— Ну, — сказал Зённеке, — речь-то не об этом. Восстание на броненосце «Потемкин» тоже было авантюрой, однако…
Его перебил Эди:
— И то, что мы сейчас сделали в Австрии, тоже было авантюрой. Конечно, вы, коммунисты, не принимали в ней почти никакого участия, но вы же не будете оспаривать…
Его тоже прервали. Все заговорили громко и разом. Наконец потребовал слова Штеттен, и прервать его никто не решился. Он был в хорошем настроении. То, что он не принимал происходящего всерьез, нравилось далеко не всем, но ему прощали это, потому что тем самым он как бы позволял не принимать всерьез и его самого. Штеттен подвел итоги:
— Давайте согласимся, что авантюрой следует считать любую попытку как-то повлиять на ход истории. В том, что мужественные авантюристы симпатичнее авантюристов трусливых, никто не сомневается. Но там, где для мужества найдется одна причина, для трусости их находится сто тысяч. Потому-то свидетелей и бывает всегда так много. В их пользу говорят все причины, кроме одной. Мужественный человек мужествен, потому что боится смерти меньше, чем презрения к самому себе. Но кто скажет, что этот страх перед самим собой, из которого проистекает мужество, со всей его гордыней, лучше обыкновенной трусости? И не прав ли тот, кто выжил? А выживают, друзья мои, по большей части именно свидетели.
— По-моему, это прекрасно, — задумчиво сказал Эди, — что поэт до последнего не пожелал поносить свои стихи, хотя знал, что только пуще разозлит своих палачей.
Ему ответил Карел, молчавший весь вечер:
— Очень глупо с его стороны. Он и в самом деле был мелкобуржуазный, сентиментальный анархист, как правильно сказал Бородка. Ну какое бы это имело политическое значение, если бы он, уступив силе, повторил эту дурацкую фразу, что его стихи — свинство. Настоящий революционер видит перед собой только цель, средства для него вторичны. Кроме того, его в любом случае не должно было волновать, что думают о нем или его стихах какие-то нацисты.
Тут мнения тоже разделились. Но чем дальше шел разговор, тем сомнительнее становился образ поэта. Карел и Бородка «развенчивали» его, «уничтожали» вновь. И те, кто поначалу защищал его, постепенно дали убедить себя. Будущее рассудит, кто прав, решили они в конце концов.
— Все или почти все в этом лагере, — снова начал Дойно, — прошли в тюрьмах через страшные допросы и выдержали. Кого-то, вероятно, удавалось согнуть, но ни один не был сломлен. Лишь там, в лагере, произошло что-то, заставившее нас и внутренне признать себя заключенными. Мы подчинили себя дисциплине, и она глубоко в нас въелась. Как только мы пообвыкли в лагере, мы стали заключенными вдвойне. В каждом из нас сидел охранник, сидел враг.
Лишь ночами, наяву или во сне, мы пытались снова ощутить себя свободными. Если днем надо всем царила действительность и время как бы останавливалось, не уходило, то ночью мы прятались от этой действительности, бежали из-под ее всеподавляющей власти.
Так мы преждевременно стали стариками, потому что жили одним прошлым. И каждый ощупью, точно слепой, пробирался назад, в былое, снова пил давно выпитые напитки, снова впервые обнимал женщину, снова впервые читал книгу. Во сне он слышал голос друга, во сне спал на настоящей постели, во сне шел по белому от нарциссов полю.
Не нужно было много времени, чтобы понять, сколь опасным было дневное всемогущество действительности и сколь парализующе-безнадежно — ночное утешение прошлым.
Тогда-то — это было вскоре после убийства поэта — у меня сложился план побега. Связи со внешним миром у нас были, хотя и слабые, и я заранее запросил мнение партии, но ответа так и не получил.
Зённеке перебил его:
— Я всего один раз получил от тебя весточку. Ты просил разрешения на организацию массового побега и требовал помощи. Я предпочел не сообщать тебе, что затраты показались нам слишком велики. Шансов на то, что вам, выйдя на волю, удастся спастись, было очень мало. Нам пришлось бы остановить всю работу и бросить весь аппарат вам на помощь. Об этом, конечно, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, что мы освободили бы только один лагерь. А во всех остальных начались бы массовые казни — если бы ваш план удался. Теперь понимаешь, Дойно?
— Нет, пока не понимаю, Герберт, — ты дай мне еще недели две-три пожить здесь, на свободе, тогда, может быть, и я забуду обо всем, что знает лишь заключенный и чего тот, кто им не был, не поймет никогда.
Начался жаркий спор, Бородка угрожал, что уйдет. Но потом как-то все успокоились, он остался. Карел, стараясь улучшить общее настроение и заодно поднять авторитет Дойно в глазах Бородки, поведал собравшимся несколько случаев из работы подполья, в которых участвовал Дойно.
— Этот человек только потом рассказал мне, что сделал Дойно, чтобы привлечь его к работе в комдвижении. Я, например, пообещал бы ему пост директора Национального банка в нашей Советской республике, наркома финансов или посла в Париже, — это всегда прекрасно действует на бюргеров, — а Дойно нет, Дойно вообще не говорил с ним о политике, по крайней мере вначале. В какой-то связи он выложил ему: «Существует три типа мужчин. Возьмем любовь — скажем, любовь к девушке, которая ничего не умеет и не имеет, кроме хорошенького личика и рыжих волос. Допустим, что все три типа любят именно рыжих. Первый мужчина, чтобы полюбить, вынужден убеждать себя, что эта девушка умна, очаровательна, возвышенна и так далее. И пока он ее любит, он не замечает, что она скучнейшая особа, что говорит она только о знакомых, причем в одних и тех же надоевших выражениях, к которым так привержено сердце полуобразованного читателя. Она начнет отравлять ему жизнь только тогда, когда он ее разлюбит. Второй тип понимает сразу, что это женщина недостойная, но он любит ее и оттого несчастен. Он — ее жертва, он подчиняет себя ее глупости и пытается убедить себя, что помогает ей расти над собой, что нужно еще немного терпения — и она дорастет до его уровня. Третий тип мужчины твердо знает, что любит рыжие волосы, что эта женщина ничего не стоит и что он никогда не поднимет ее до своего уровня. Но ему это не важно, для него главное — ее кожа, прекрасная белая кожа, какая бывает у рыжих женщин. Он твердо знает, что ему все безразлично, кроме великого счастья спать именно с этой женщиной. Вот только с этим третьим типом мужчин я и могу о чем-то говорить серьезно», — сказал в заключение Дойно. Ну, тот человек, конечно, спросил: «К какому же типу вы относите меня?» И Дойно ему на полном серьезе ответил: «Пока не знаю, но, судя по тому, что вы мне нравитесь, думаю, что к третьему». И с помощью такого вот «психологического» трюка Дойно заставил добропорядочного бюргера вести нелегальную работу, причем в самое трудное время. Разве это не великолепно?
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- У моего окна - Венедикт Ерофеев - Современная проза