новостями сокурсников, почти забывшая про утреннюю панику, я вернулась домой, на пороге меня встретила сестра.
Она сказала, что у Леды онкология. Она сказала, что у Леды онкология в последней стадии — и заплакала.
Я — крошечный комочек страха и рассыпавшихся надежд. И я уже ничего не чувствую. И нет у меня рук, чтобы разорвать одежды свои, и нет у меня глаз, чтобы выплакать горе тяжкое, горе горькое, и нет у меня голоса, чтобы воплем отчаяния выбить стекла… Я — крошечный комочек страха и пыльных воспоминаний, сжимаемый пустотой, и нет у меня сердца, что должно было разорваться от боли…
Я тупо уставилась в заплаканное лицо сестры, а в голове бешено проносятся кадры из научно-популярных передач, из мелодраматических картин и документальных фильмов, следом ковыляют хромые и немногочисленные хеппи-энды историй из жизни и болезни знакомых, радужной демонстрацией шествуют пестрые книги с обнадеживающими названиями и фальшивой панацеей в дырявых карманах, а в конце плетется стайка призрачных, полупрозрачных воспоминаний, и жалобным, надрывным дискантом реет их песня над моей головой…
* * *
Не желая поддаваться грустным и бесполезным размышлениям, я хожу по городу. Хожу много и бесцельно. Сегодня мне взбрело в голову (хотя, скорее всего, просто всплыла в памяти какая-то книга), что в толпе веселых, жизнерадостных, общительных людей мне не будет так одиноко.
Окрыленная этой неизвестно откуда взявшейся надеждой, я бегу в самый центр города, наполненный смехом идущих со своей первой лекции студентов, криками детей, размеренными шагами стариков, однообразной двухаккордовой музыкой, — и с разбегу врезаюсь в самую гущу людей. Стараясь не замечать угасающего сентябрьского солнца, блокируя поступления в дыхательные пути самого стойкого запаха на свете — запаха осени, силясь изобразить беззаботную улыбку на лице и в сердце, я уверенным шагом разрезаю толпу, окидывая спокойно-изучающими взглядом каждого, чье лицо по каким-то причинам было выхвачено мной из безликой массы. Но через некоторое время я становлюсь противна самой себе.
* * *
Ники все нет. Я по-прежнему приезжаю в универ задолго до начала занятий и иду на наше место, но ее там нет. Взбираюсь по дребезжащей лестнице, и кровь стучит в висках, но не от волнения, не от предвкушения счастья, не от смутной, томительной надежды. Просто стучит — наверное, как говорят люди, «сказывается нездоровый образ жизни». Курю я действительно очень много. Вот и сейчас руки привычно тянутся в карман. И я не вижу смысла преодолевать свое желание.
Впереди мрачно подрагивает в утренней дымке заброшенное депо.
Сзади — Город, ворочается, расползается, растягивает пасть в зловонном зевке, изрыгает тысячи тысяч озлобленных, сонных, ненавидящих утро людей. Сзади стареющие, любящие меня до безумия родители, сзади Леда, корчащаяся от боли на пропитанной лекарственной вонью койке, сзади сестра и Офис, в который однажды обязательно меня засосет.
Я сбегаю вниз и иду к троллейбусной остановке. Подходит новенький, блестящий и совершенно пустой троллейбус. Номер мне неизвестен — значит, он мне подходит. Вы замечали когда-нибудь, какие разрушающие, дисгармоничные звуки издает этот рогатый зверь? Стон — тоскливый, бесконечно минорный, подавленный — раздается из его нутра при каждом движении, при каждом повороте. Останавливаясь, троллейбус рыдает аккордом, рожденным тремя фальшивыми, грязными нотами. Это «недо-си», «недо-ми» и «пере-ля». От этих деструктивных созвучий голова гудит, ноет, шумит, раскалывается на части, кровь стучит в висках, руки начинают дрожать.
Едва дождавшись ближайшей остановки, я выскакиваю вон.
Небо — голубизна, глубина такая, что спирает дыхание. Два длиннющих пера пересекают небосвод и скрещивают острия прямо передо мной, а вокруг расплываются деловитые дымчатые кляксы кучевых облаков. Одна вскарабкалась на узкое полупрозрачное перо и балансирует, толстушка, как гуттаперчевый мальчик.
* * *
Они перепробовали все лекарства, всех врачей, все новейшие технологии — все без толку. Мотались в Израиль и еще куда-то. Ходили к целителям, в церкви… Потом вернулись в нашу какую-то больницу. И на фотографии она — такая же, как и миллионы прошедших облучение, и химиотерапию, и множество других процедур, калечащих измученный организм, — и все-таки не приносящих нужного результата.
Сестра достает из сумки фотокарточку, смотрит на нее и закрывает рот рукой, а губы все говорят что-то бессвязное, а руки рвут фотографию и швыряют клочки в стену, и из горла вырывается оглушительный, древний, как сама жизнь, рев — пробившийся сквозь толщу напускных, нанесенных мыслей, сквозь сложную систему отношений, сквозь мишуру обид и надуманной зависти — первобытный вопль горя, боли, страха, одиночества и отчаяния. Он, словно очищающий огонь, словно напор, прорвавший канал в засорившейся трубе, давший ход чистому потоку воды. Вопль, от которого мурашки бегут по коже — не страхом животным, постыдным вызванные, но пробужденные далеким, забытым зовом вечности, Истины, Жизни. Вопль, делающий человека человеком.
* * *
Ники нет.
Нет сегодня, вчера не было и завтра не будет. Не будет.
С чего ты взяла?
Не знаю я, не знаю, — чувствую. Смертью мне пахнет.
Вот дура!
* * *
С каким-то мазохистским упорством я хожу в медицинскую библиотеку и читаю все про рак — в основном на английском — к «нашему» я испытываю недоверие на генетическом уровне. Хочу в деталях знать, что происходит с Ледой в каждую секунду и что можно сделать, чтобы этого с ней не происходило.
Сгрызая до мяса ногти, я сижу на бесконечно длинных и однообразных лекциях — и бегу сюда. Я еще только подхожу к большому мрачному зданию, а меня уже охватывает чувство нетерпеливого волнения, страха и в то же время уверенности в том, что только здесь я смогу обрести спокойствие. Застрявшая между многотрубным, больше похожим на замок будущего, заводом, гигантским серым зданием непонятного назначения и высоким забором секретной зоны, угрюмая библиотека съежилась, словно гном, ревниво оберегающий свои тайны от посторонних глаз.
В первые же секунды пребывания внутри угрюмого здания на тебя обрушивается тяжелая атмосфера полновластно царящей здесь патологии, безысходности, страха, беспомощности и неизбежного одиночества перед лицом смерти, перед лицом небытия.
Самый страх смерти не так страшен, как то одиночество, которое сваливается на неизлечимо больного человека. Его чуждаются, его сторонятся, его уничижительно жалеют, но даже за самыми искренними словами сочувствия просвечивает радость жизни, радость нахождения «по эту сторону» барьера — и яростное пресечение мысли о возможном присоединении, о разделении человеческого страдания. Иногда людям даже приятно прийти «посочувствовать» больному — и тем самым поднять собственный жизненный тонус, подстегнуть тлеющий огонь наслаждения жизнью. Рядом с обреченными людьми в нас громче, чем когда-либо, заговаривает животное.
Я сразу иду в