добьёшься? Петициями? Прошениями? — Зайцев скривился. — Сто лет просили — и что?
Они оба посмотрели на меня, словно ожидая, что я приму чью-то сторону.
— Я думаю, — сказал я, подбирая слова, — что главное — чтобы люди жили хорошо и спокойно. Обычные люди. Чтобы могли работать, лечиться, учить детей. Чтобы не боялись завтрашнего дня.
— Ну это и так понятно, — нетерпеливо сказал Зайцев. — Вопрос — как этого добиться?
— А вот если поставить это во главу угла — именно это, благополучие людей, а не «сбросить царя» или «сохранить царя» — тогда, может, что-то и изменится. Потому что тогда любое действие проверяется простым вопросом: людям от этого станет лучше или хуже? Не идея должна вести людей за собой, какой красивой бы она бы не выглядела, а разум.
Веретенников задумчиво кивнул.
— В этом что-то есть. Цель определяет средства.
— Идеализм, — буркнул Зайцев, но уже без прежнего напора. — Красивые слова. А на практике…
— А на практике, — подхватил я, — врач не спрашивает у больного, какой он партии. Лечит и всё. Вот это и есть правильный подход.
Мы замолчали. Зайцев вертел в руках пустую кружку, Веретенников смотрел в окно на тёмную улицу.
— Знаете что, — сказал наконец Зайцев, — вы странный человек, Дмитриев. Работаете на прохвоста, хотите стать врачом через экстернат, рассуждаете о мозге как профессор, а о политике — как философ. Откуда вы такой взялись?
— Из Саратовской губернии, — пошутил я. — Там все такие.
Веретенников фыркнул, и напряжение разрядилось.
— Ладно, — Зайцев поднялся. — Пора расходиться. Завтра у меня практикум в анатомичке, нужно выспаться.
Мы расплатились — я попытался заплатить за себя, но Зайцев не позволил, сказав, что студенты угощают гостя.
На улице похолодало. Ветер гнал по мостовой листья, где-то вдалеке громыхал запоздалый извозчик.
— Вадим, — сказал Веретенников, пожимая мне руку, — если понадобится помощь с экстернатом — справки, книги, советы, рассказ о том, какой профессор сволочь, какой нет, еще что-нибудь, — найдите нас. Мы бываем в университетской библиотеке почти каждый день. Даже через библиотекаря можно нас найти.
— Спасибо.
— И ещё, — добавил Зайцев, — если Извеков начнёт совсем уж… ну, вы понимаете… не терпите. Такие люди чувствуют, когда можно давить, и давят до конца.
— Учту.
Мы разошлись в разные стороны. Я двинулся к Суворовскому — пешком, благо недалеко и ночь была не слишком холодной.
Странное чувство не отпускало меня всю дорогу. Чуть ли впервые за месяц с лишним я разговаривал с людьми о медицине как равный, как коллега. Не выслушивал приказы Извекова, не кивал пациентам, не изображал почтительного слугу, и не давал советы, как дома. Просто говорил о том, что знаю, и меня слушали. Именно как коллеги. Не выше и не ниже.
Это было… хорошо.
Двор встретил привычной темнотой. Окна Аграфены на первом этаже уже не горели — поздно, вечер кончился, началась ночь. Я поднялся по скрипучей лестнице, стараясь ступать тише, отпер дверь своей каморки, разделся и лег.
«Если Извеков обещал — значит, может», — сказал Зайцев.
Если может — значит, нужно дождаться. Терпеть, работать, копить знания. Ну и делать свой пенициллин. А там посмотрим.
* * *
Кабинет Михаила занимал угловую комнату особняка — просторную, с высокими потолками, украшенными лепниной в виде лавровых венков. Два окна выходили на улицу, ещё одно — в сад. Вечернее солнце било в стёкла, высвечивая пылинки в воздухе и бросая косые полосы на наборный паркет.
Вся обстановка говорила о деньгах. Массивный письменный стол красного дерева, на нем бумаги, бронзовая чернильница в виде грифона и настольная лампа с зелёным абажуром. Книжные шкафы вдоль стен — карельская берёза, за стеклом корешки на французском, немецком, русском. Кожаный диван, два кресла, низкий столик, на котором поблёскивал графин и две рюмки. На стене — картина Поленова, пейзаж с рекой и белой церковью вдали.
Михаил, одетый в домашний тёмно-серый сюртук стоял у окна, глядя в сад.
В кресле напротив сидел человек совсем другого склада. Григорий Семёнович — невысокий, плотный, с залысинами и бородкой клинышком. Одет прилично, но не более: тёмный пиджак, жилет, галстук завязан чуть криво. Он смотрел на Михаила снизу вверх — и в прямом, и в переносном смысле.
— Возможно, нам следует обратить внимание на врачей, — сказал Михаил, не оборачиваясь.
Григорий Семёнович моргнул.
— На врачей? — он потёр переносицу. — Простите, но… чем они провинились? Врачи лечат людей. Многие из них сочувствуют нашему делу…
Михаил повернулся. На его губах играла лёгкая улыбка.
— Вы не понимаете, — мягко сказал Михаил. Он прошёл к столику, налил себе из бутылки, покрутил рюмку в пальцах, глядя, как янтарная жидкость играет на свету. — Врачи формируют культуру ценности человеческой жизни.
Он сделал паузу.
— Здоровый человек хочет жить, Григорий Семёнович. И жить хорошо. У него нигде не болит, он работает, получает жалование, в субботу ходит в трактир, летом ездит на дачу. Зачем ему что-то менять? Зачем ему прислушиваться к идеям о необходимости смены общественного строя?
Михаил отпил и поставил рюмку.
— Он не слушает то, что ему говорят. Он думает сам.
В голосе появилась едва уловимая досада.
— И это плохо.
Григорий Семёнович молчал. За окном проехал экипаж, цокот копыт отдался в тишине кабинета и затих.
— Но ведь… — он заговорил тихо, почти робко. — Люди не поймут. Если мы будем охотиться не только за чиновниками, но и за врачами. Это же не градоначальники, не министры. Врач — это тот, кто лечит детей от скарлатины. Это земский врач, который по колено в грязи добирается до деревни…
— Я не говорю о том, что прямо сейчас стоит бросить все и заниматься врачами. Но подумайте над моими словами. Возможно, в них скрывается нечто большее, чем простая философия борьбы.
Он подошёл к книжному шкафу, провёл пальцем по корешкам.
Григорий Семёнович смотрел в пол. Паркет был натёрт до блеска, в нём отражались ножки кресла.
— Как наш студент? — спросил Михаил. — Готов исполнить дело его жизни? То, о чём мы уже несколько дней говорим? Готов бросить бомбу?
Григорий Семёнович вздохнул. Потёр ладони, словно ему было холодно.
— В принципе готов. Но ещё нервничает. — Он помолчал. — Понимает, что в результате он или погибнет, или его казнят. В лучшем случае — каторга. Навсегда.
— Естественно, — Михаил пожал плечами. — Было бы странно, если бы не нервничал. Двадцать два года, вся жизнь впереди, а он готов её отдать.
Он вернулся к окну.
— Не давите на него ни в коем случае, — сказал Михаил, не оборачиваясь. — Пусть сам дозреет. Когда человек сам приходит к решению — оно прочнее.