Он стал писать, как. всегда быстро, стремясь догнать пером стремительно несущиеся мысли:
«О, милорд английский, о, великий Георг! Ощущаешь ли ты, с каким грустным, тоскливым и вместе отрадным чувством беру я в руки тебя, книга почтенная» хотя и безмысленная!.. Помню тот день незабвенный, когда, достав тебя, уединился я далеко, кажется, в огороде, между грядками бобов и гороха, под открытым небом, в лесу пышных подсолнечников...»
Белинский отбросил перо и подумал:
— Полно! Рецензия ли это?
Но воспоминания, возбужденные «Георгом» и дарственной надписью на «Евангелии», завладели им...
Он снова кинулся на диван. Собака, лежавшая у стены, поднялась, медленно подошла и лизнула его руку. Он не шевелился. Спал? Глаза его были закрыты. На изнанке век появлялись огненные блики. И истаивали... Лица... Пространства, суживающиеся где-то вдали, в тумане...
Пыльные улицы Чембара... Висяша, мальчуган, толкнув калитку, вбегает во двор родного дома. От крыльца до забора, сложенного из тонких бревен, тянется садик — акации, черемуха, розы. А среди них — огород с погребом, с каретным сараем, с баней — целый мир!..
С крыльца спускается, слегка прихрамывая, невысокий толстяк, доктор Былинский, отец любимый и ненавистный, умный, всезнающий, насмешник и вольнодум, строгий до жестокости, а то вдруг неясный, но это предвестие близкого запоя. Лицом он в деда священника. Это чистая кровь великорусского духовенства,— отец ведь тоже до Медико-хирургической академии учился в Тамбовской духовной семинарии. Да и другой дед Висяшин, с материнской стороны, флота шкипер 9-го класса Иван Иванов, тоже ведь в прошлом из кутейников, как называл народ церковников.
Висяша еще издали старался угадать по выражению лица, приложился ли уже отец к ерофеичу и пуншу...
Мать, Мария Ивановна, удивительно сочетала в себе доброту с раздражительностью, радушие со вспыльчивостью. Странно, что Виссарион не мог забыть о той пощечине... Ведь отец бил его не раз. Но тот день стал как бы переломным. Отец занес руку, и удар был столь силен, что Висяша грохнулся на пол. И главное, ни за что, без вины... Он потом, уже через много лет, когда подружился с Герценом, рассказывал ему, что хотел мстить.
«...Мальчик поднялся совершенно преображенный,— вспоминает Герцен.— Обида, несправедливость сразу порвали в нем все родственные связи.
Его долго занимала мысль о мести, но чувство собственной слабости превратило ее в ненависть против всякой власти семьи; он сохранил эту ненависть до самой смерти. Так началось воспитание Белинского. Семья привела его к независимости дурным обращением, а общество — нищетой...»
Может быть, тогда впервые в Виссарионе зародился бунт против насилия, тогда семейного, а с годами — социального, политического — уже под влиянием ударов деспотизма не по нему лично, а по народу, по России...
В дверь постучали, вошел Тимоша Всегдаев. Это было кстати: Белинский жаждал облегчить душу, рассказав кому-нибудь, как опозорился он на великосветском рауте у князя Одоевского.
Добрый Тимоша стал утешать его, но Белинский перебил нетерпеливо:
— Оставь! Знаю, я опрометчив и способен вдаваться в дикие нелепости. Да, и в отношении к себе я так же увлекаюсь крайностями, как и в отношении к другим. Но я же и не даю себе спуску. Я бью себя так же, как и других.
Тимоша заметил тихо:
— Вам не за что бить себя.
— Нет, есть за что. Я, Тимоша, забыл о человеке.
— Нет, что вы!
— Мне говорили... Да и. сейчас говорят: развивай все сокровища своего духа- для свободного самонаслаждения духом, лезь на верхнюю ступень лестницы развития...
— Кто говорит?
— Неважно. Бакунин, Гегель. Неважно. Благодарю покорно, господа! Кланяюсь) низко вашим философским рассуждениям и имею честь доложить вам, что если бы мне и удалось вскарабкаться на вершину лестницы развития, то и там,— ты слышишь, Тимофей? — то сейчас я и там потребовал бы у вас отчета во всех злодействах истории, во всех преступлениях суеверия, инквизиции, деспотизма и прочее и прочее. А не дадите отчет, я с этой блаженной вершины брошусь вниз головой. Потому что я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен за каждого из моих братьев по крови, костей от костей моих, плоти от плоти моей!
— Я понимаю вас, Виссарион Григорьевич...
— Нет, ты не понимаешь меня!
Белинскому не нужно было, чтобы Всегдаев сейчас понимал его: Наоборот! Силой воображения он превратил этого тихоню в противника, то есть в оселок, который высекает из него, из Белинского, огонь.
— Нет, ты не понимаешь меня! Что мне в том, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы?
Он закашлялся, Воспользовавшись этим, Тимоща поспешно заговорил:
— Вы неправы к себе, Виссарион Григорьевич. Ваше слово для нас, для отечества так нужно, так необходимо. Вы должны писать...
— О чем писать? — снова загремел Белинский.—
О выборах? Но у нас есть только дворянские выборы, а это предмет скорее непристойный, чем интересный. О министерстве; где ты сейчас устроен? Но ни ему до нас, ни нам до него нет дела, притом же в нем сидит Уваров с православием, самодержавием, народностью, то есть, иначе говоря, с кутьей, кнутом и матерщиной. О чем же писать? О движении промышленности, администрации, общественности?
О литературе, науке? Но у нас их нет. О себе самих?
Но мы выучили уже наизусть свои страдания и страшно надоели ими друг другу...
Он умолк, словно забыв о Тимофее. Тот сидел недвижимо, боясь нарушить безмолвие Белинского, погрузившегося в свои мысли.
Это были новые мысли. Они только начинались. Они еще не достигли бумаги. Казалось, он все тот же.
Но это только казалось.
Матросский бунт на борту корабля «Философия» У нас не останавливаются на полдороге, у нас или остаются неподвижными, или идут до конца.
Герцен А втор приносит читателям извинения за то, что он вынужден коснуться такой неэстетической темы, как навоз. Казалось