Виссариона оттенок добродушия, нечто детское. Большие скулы. Й как пронзительно с этим сочетается великолепно вылепленный лоб!
Глаза... Иные считают их голубыми, иные серыми. Все же обычно они голубые. Но вдруг Белинский оживляется, и в глазах появляются искры, словно кто-то высекает их изнутри,— да, в этот момент глаза его могут показаться стальными. Оживление проходит, опускаются веки, глаза полузакрыты, — потухший вулкан.
Это обманчивое спокойствие это затишье перед шквалом, это замирание тигра перед прыжком ввели в заблуждение Панаева Ивана Ивановича, который, казалось, уж так-то хорошо знал и, можно сказать, обожал Белинского. Да и Виссарион числил супругов Панаевых в своих друзьях.
Иван Иванович известный хлебосол, и Виссарион охотно отозвался на приглашение к обеду, тем более материальные дела его были в ту пору не блестящи. Иван Иванович подозревал, что его великий друг, случалось, и поголадывает. Разумеется, сам Неистовый ни за что не признался бы в этом.
Увидев на столе вместо любимой им говядины рагу из овощей, грибную икру и гречневую кашу, да не с молоком, а с маслом, притом не коровьим, а подсолнечным, Белинский слегка поморщился. Красавица Авдотья Панаева, благоговейно следившая за выражением его лица, поспешила объяснить:
— Сегодня у нас стол постный.
Белинский ползай плечами. Вялый разговор за столом не одушевлял его. Он откинулся на спинку стула. Веки полуопустились на глаза, губы бессильно шевелились. За столом притихли. Мнилось всем, что молчание Белинского — это отрешенность великого человека от грубых земных дел, некое воспарение гениального духа на недоступные высоты. На самом деле это был припадок телесной слабости, накатившийся на Виссариона внезапно. Нехотя сказал он, просто чтоб разбить молчание:
— Можно бы рыбу...
Иван Иванович извиняясь развел руками:
— Сегодня никак нельзя. Забыли? Страстная неделя...
Белинский пробормотал сонно:
— Давно ли вы сделались так богомольны?
Панаев рассмеялся:
— Помилуйте, Виссарион Григорьевич! Это ж в поучение людям, пример челяди показать...
Иван Иванович отшатнулся, слова прилипли к гортани,— так страшен сделался в эту минуту Белинский. Болезненный румянец сбежал с его щек, они побелели, глаза расширились и пылали. Голосом, в который, казалось, влился металл, а в то же время высоким и трепетным, он закричал:
— Для «людей»?!
Он вскочил и большими шагами, слегка приседая подошел к хозяевам.
— Для «людей»?—повторил он, чеканя слова.— Где ваши «люди»? Зовите их сюда! Я им скажу, что они обмануты!
Он скрестил руки на груди и вперил в Ивана Ивановича сжигающий взгляд.
— Да, они обмануты! Любой порок, который откровенен, во сто раз человечнее вашего презрения к темному народу, вашего лицемерия, поддерживающего его невежество! На одну плаху вас вместе со всеми царями, попами и плантаторами! Я ухожу! Я не ем постного для поучения! У меня нет «людей»!
Он ушел.
И подумать только, что этот буян, этот ниспровергатель устоев беспредельно застенчив. Да кто вообще приторочил к нему кличку Неистовый? По-видимому, Станкевич. Да, это он первый прозвал Виссариона Bissarione Furioso.
А в то же время — стеснителен как институтка, поминутно краснеет то от обиды, то от робости, то от уязвленного самолюбия или, наоборот, от похвал. В многолюдном обществе теряется...
Пошел с тем же Иваном Ивановичем на раут к князю Одоевскому Владимиру Федоровичу, известному нашему писателю, историку, музыканту и чудаку. Надел свой лучший (он же и худший) сюртук.
Князь засеменил к ним навстречу своей несколько женственной походкой. Моложавое, даже румяное лицо его (никак не скажешь, что ему уже сорок) улыбается приветливо. Глаза и рот удивительно добрые. Да, князь весьма дружелюбен, но в то же время и рассеян. Мысль его словно опережает слова, и оттого кажется, что он вечно куда-то спешит. К Белинскому он благоволил, и когда супруга Владимира Федоровича, княгиня Ольга Степановна (она не бывала на его субботних раутах, брезговала якшаться со «всякими») заметила строго: «Охота вам общаться с этим моветонным экс-студентом»,— князь ответствовал: «Это человек глубокого ума. Смешно, что его исключили из университета. У нас Белинскому учиться было негде: рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение. Исключение Белинского из университета напоминает мне mot[26] Ломоносова: «Меня нельзя отставить от Академии, можно Академию отставить от меня»».
Да и Белинскому нравился этот сказочник и фантаст Одоевский, этот русский Гофман, и в статье своей «О русской повести и повестях г. Гоголя» Виссарион назвал Одоевского в числе крупнейших наших прозаиков.
Конечно, было в Одоевском и что-то забавное. Не только в женоподобной наружности его. Но и в иных повадках. В нем соседствовали два человека. Он — Рюрикович, прямой потомок князя черниговского Михаила Всеволодовича, замученного в 1246 году в Орде и причтенного к лику святых. И он всё — друг и покровитель, а иногда и поклонник разночинцев и противник крепостного рабства. Но он же и придворный и, по слову насмешника Герцена, душа Одоевского прелестна, а на заду виден камергерский ключ.
Да, князь глубоко уважал Белинского, но в то же время его шокировали трубные звуки, издаваемые Виссарионом при сморкании. Правда, князь подавлял это чувство, ибо был демократом по убеждению, к тому же добр и услужлив бесконечно. Его любили, но и посмеивались над его аристократическими замашками,— например, над его манерой всюду выезжать в карете с ливрейным лакеем, что в ту пору уже выглядело старомодно. Однако самые связи свои аристократические Владимир Федорович использовал в боях с цензурой, ибо был приятелем князя Григория Петровича Волконского, председателя санкт-петербургского цензурного комитета.
Когда Одоевского хвалили, Белинский замечал, усмехаясь:
— Да, разумеется, князь добрый и простой человек. Но — повытерся светом и поэтому бесцветен, как изношенный платок.
Когда же Одоевского осуждали, Белинский говорил сурово:
— Не трогайте Одоевского, в нем есть пафос истины.
Ибо любовь к истине была тем устоем, который оставался нерушимым во всех идейных увлечениях Белинского.
Сейчас, влекомый Одоевским из прихожей в гостиную, Виссарион сквозь шум, доносившийся оттуда, с трудом вслушивался в его речь:
— Что меня наиболее огорчает, Белинский, это сознание хрупкости наших