просвещенных чиновников. А что касается неравенства между людьми, сказал добрейший и просвещеннейший князь Одоевский, так ведь это вещь естественная. Глупый ненавидит умного по той же самой причине, по которой бедный ненавидит богатого, голодный сытого, трус храброго, подлец честного, невежда ученого.
Кошелев засмеялся:
— Верное и неверное здесь так перепутано, что, право...
Белинский перебил его:
— Нет,— сказал он горько,— признаю, что я был неправ, когда в статье своей «Литературные мечтания» писал об Одоевском, что он глубоко и верно измерил неизмеримую пустоту и ничтожество своего класса. Поспешил я, этот грех за мной водится...
Однако осознать свой грех еще не значит исцелиться от него. В эти дни Неистовый опубликовал в «Отечественных записках» статью «Менцель, критик Гете», раскаиваться в которой и самобичующе называть ее «гадкой» он будет только через год. Все же и здесь уже временами слышны некоторые уклонения от еще державших его в своем дурмане философских установок. Знак равенства между действительностью и разумностью как-то заколебался. Самое понятие «разумность» в этой статье уже дает трещину:
«Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать ее бесконечность в тесные рамки и клеточки своих рассудочных, а не разумных определений».
Да и первая половина этого философско-алгебраического двучлена — «действительное — разумно» — тоже как-то расщепилась:
«Эти моралисты-резонеры хотят видеть в искусстве не зеркало действительности, а какой-то идеальный, никогда не существовавший мир, чуждый всякой возможности, всякого зла, всяких страстей, всякой борьбы, но полный усыпительного блаженства и резонерского нравоучения; требуют не живых людей и характеров, а ходячих аллегорий с ярлычками на лбу, на которых было бы написано: умеренность, аккуратность, скромность и т. п.»
Сложная статья, многотемная, полная блистательных прозрений и удручающих заблуждений! А местами — остро сатирическая. Тут достается и самому Менцелю (о котором, между прочим, Гейне сказал, что он «помесь грубияна и мошенника», «неопрятная личность, о которую можно только замараться, негодяй и лицемер до мозга костей»).
Дело, однако, не только в моральных качествах Менцеля. Он строчил политические доносы на передовых немецких писателей, и произведения их были запрещены к печати. В одной из своих клеветнических статей Менцель договорился до того, что эти писатели якобы проповедуют в своих вещах обобществление женщин.
Этот душевный набор Менцеля — знал или не зная о нем Белинский — некоторыми чертами совпадает с тем, что собственным чутьем распознал в нём Виссарион, рецензируя его книгу «Немецкая литература», преимущественно же главу о Гете. Сквозь завесу фальшиво-либеральных фраз Белинский увидел в Мёнцеле лицемера и реакционера, злобствующего завистника, пошляка и невежду:
«Менцель поставляет Гете в великую вину и тяжкое преступление, что он молчал во время французской революций и ни одним стихом не выразил своего мнения об этом событии... Так точно в одном русском журнале кто-то ставил Пушкину в вину, что он, воротясь из-за Кавказа, где был свидетелем славы русского оружия, напечатал VII главу «Онегина», а не собрание «торжественных од»...»
Это была стрела не только в Менцеля. Скверно пахнущий доносительский упрек Пушкину сделал Булгарин, и повторил его Надеждин. И частенько в этой статье Белинского его упреки рикошетом бьют по отечественным литературным мракобесам. И это не случайные совпадения, а вполне сознательно наносимые удары, о чем сам Неистовый с глубоким удовлетворением писал Косте Аксакову:
«В № 1 «Отечественных записок» моих две статьи — о «Горе от ума» и о Менцеле... а в начале ее первая оплеуха Сенковскому, вторая — Надеждину, а третья — Гречу...»
В суждениях же своих об искусстве Белинский в этой статье все еще не слезает с кочки «примирения с действительностью». Художник у него по-прежнему не столько человек, сколько «орган общего и мирового»; не столько творец, сколько нечто вроде инструмента для проявления некоего духа, независимого от человека и поэтому неспособного ошибаться и лгать. А искусство — это «нечто существующее по себе и для себя, в самом себе имеющее свою цель и причину». И тут же, не замечая противоречия, определяет искусство как «воспроизведение действительности; следовательно, его задача не поправлять и не прикрашивать жизнь, а показывать ее так как она есть на самом деле: Только при этом условии поэзия и нравственность тождественны». В одной и той же статье Белинский как бы говорит двумя. голосами — своим естественным, идущие от ума и сердца, и другим — натужным, надсадным, заёмным, гегельянским. Словом, живой человек здесь соседствует с «резонером и рефлектировщиком», как вскоре назовет себя Белинский, вспоминая эту свою деятельность и проклиная ее.
— А ведь вы, Виссарион Григорьевич, полюбили Питер,— сказал Тимоша Всегдаев.
Здесь, в столице, Тимоша отпустил бакенбарды и стал отращивать брюшко, оно уже обозначается под модным клетчатым двубортным жилетом, Сахарной белизны воротничок острыми углами возвышается над пышным фуляром.
Неистовый как-то не замечал этих перемен в своем бывшем ученике, ныне процветавшее в министерстве просвещения, руководимом Сергеем Семеновичем Уваровым, впрочем, вероятно, и не догадывавшимся о существовании в недрах его ведомства некоего Тимофея Всегдаеда.
Сентенция Тимоши, видимо, заинтересовала Виссариона.
— Полюбил? — повторил он задумчиво.— Нет, брат, другое: притерпелся. Что ж, спасибо Питеру, он на многое открыл мне глаза.
— А на что, Виссарион Григорьевич? — спросил Тимоша.
Спросил и робко посмотрел на Белинского. Ибо несмотря на модный жилет, бакенбарды и чин коллежского асессора, он все еще побаивался Виссариона и разговор с ним был подобен, как сказали бы мы в наши дни, прогулке по заминированному полю.
Но взрыва на этот раз не последовало. На Белинского накатился стих задумчивости.
— Да,— думал он вслух,— спасибо Петербургу. Я начинаю не узнавать себя и вижу ясно, что надо в себе бить. Это его, Петербурга, дело. Он был страшной скалой, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие.
Это было начало перелома. В столице мрачная действительность николаевской России представала перед Виссарионом гораздо нагляднее, чем в патриархальной Москве. Здесь на каждом шагу наталкивался он на беззакония, на мертвящий бюрократизм, на произвол полиции.
Тимоша удивленно молчал. Белинский не замечал его молчания, как не услышал бы сейчас и его слов. Ему хотелось выговориться. Для