их величиной. Девятнадцать из них в том году были направлены к Боткину. На него главным образом изливал Виссарион весь пыл своего «расчета с действительностью»:
«Куда ни взглянешь, душа возмущается, чувства оскорбляются. Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить. Делай всякий не что хочет и что бы должно, а что можно. Черта ли дожидаться маршальского жезла — хватай ружье, нот его — берись за лопату да счищай с рассейской публики[29]...»
Этот новый Белинский, приходящий на смену прежнему Белинскому (но еще не совсем пришедший), не захотел мириться с такой действительностью, то есть с таким устройством общества, при котором страдает личность. Такому обществу он вынес приговор. Но не остановился на этом, а заявил, что вынесение приговора «гнусной рассейской действительности» он считает обязательным качеством для современного поэта. Но не к декларации и не к декламации призывает он литераторов, а к фактам.
— Я бросаю,— заявил он, — абстрактные общности, хочу говорить о жизни по факту...
Это был процесс непрекращающийся, то радостный, то мучительный. Все усиливаясь, он длился непрерывно, гулял ли Белинский, работал ли, играл ли в карты. Порой он глубоко задумывался и не слышал обращенных к нему слов. У него было такое ощущение, словно его выпустили из тюрьмы или словно он встал с больничной койки.
— Боже мой,— говорил он,— страшно подумать, что со мной было — горячка или помешательство ума, я словно выздоравливающий.
Радость освобождения сопровождалась жестоким самобичеванием. Оно вырывалось подчас при людях, которые неспособны этого понять:
— Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения!
Отелесившийся разум С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку.
Герцен. «Былое и думы» После отъезда Заикина за границу Белинский снова вернулся в свою постоянную квартиру на Галерной улице. Герцен порядочно проплутал, пока нашел его. Опознавательный знак, сообщенный ему Огаревым,— четырехэтажный дом напротив Морского ведомства.
Это были две скудно обставленные комнаты на четвертом этаже. Сдавал их мрачный полуспившийся субъект, работавший протоколистом в Сенате.
Виссарион в то утро (как, впрочем, и во все утра) работал, стоя за конторкой. Работа, видимо, не очень спорилась, он часто отрывался, досадливо вздыхал и снова принимался писать.
Он услышал звонок, резкий, длительный, который вдруг оборвался. Потом знакомое шарканье,— это хозяин, который и дома носил стоптанные валенки даже летом, пошел открывать дверь. Потом его раздраженное ворчанье:
— Вы мне, сударь, звонок оборвали.
И в ответ звонкий приятный голос:
— Прошу прощения! Надеюсь, вы, сударь, чувствуете себя лучше, чем ваш звонок?
И легкий смешок.
Виссарион вздрогнул. Эта стремительная, почти бурная и жизнерадостная манера появляться свойственна только одному человеку из его знакомых.
Однако войдя в комнату, Герцен переменился» Сдержанный полупоклон, суховатое извинение:
— Прошу простить, что без зова...
Белинский в ответ тоже натянуто:
— Помилуйте, считаю за честь...
Прямо высокие договаривающиеся стороны! Последняя их встреча кончилась разрывом, казалось — навсегда. А между тем их тянуло друг к другу.
Герцен огляделся. Жалость затопила его сердце. Два стула, стол, покосившаяся койка с тощим тюфячком. Впрочем, чисто, опрятно. Но цветов! Вот где роскошь! На подоконниках, на столе, на полках, и просто на полу, в горшках, кувшинах, банках, а иные просто плавали в тазах с водой.
— Не помешал? Вы, кажется, работаете?
Белинский махнул рукой:
— Пишу статью «Об очерках русской литературы» Полевого. Трудно...
— Трудно?
— У меня к нему смешанное чувство. Я уважал его. Но нынче он показывает себя в таком свете...
— Да...— Герцен покачал головой.— Он выбит из колеи.
— Только ли? Не слишком ли вы к нему снисходительны?
Это прозвучало вызовом. Герцен вскинул на Белинского глаза, опущенные длинными ресницами. Подумал:
«Кажется, он бросает мне перчатку...»
Сказал:
— Признаться, мне жаль Полевого. Когда-то, во времена «Московского телеграфа», он был бойцом. А ныне его «Сын отечества» вызывает только грустное удивление.
— Почему? Объясните.
— А что ж тут объяснять?.. Полевой стал покорным и льстивым. Пошел на сделки со своими врагами. Повторяю, мне печально слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина. Мне печально присутствовать на представлениях его пьес, которым рукоплескают тайные агенты и официальные лакеи. Вы, может быть, не согласны со мною?
— Вы сравниваете его с Булгариным? Да Полевой сделался гнуснее Булгарина! Ныне это человек готовый на все мерзкое. Да он просто гадина ядовитая, на раздавление которой я обрекаю себя, как на служение истине!
— Ну вот,— сказал Герцен, улыбаясь,— мы с вами кое в чем сошлись. После нашего последнего разговора — не забыли? — о «Бородинской годовщине»...
Белинский вскочил со стула. Лицо его, как всегда в минуты волнения — радостного ли, горестного ли, все равно,— залилось краской.
— Ну, слава богу,— сказал он,— заговорили об этом, а я с моим глупым характером не знал, как начать... Герцен, ваша взяла: жизнь в Петербурге меня лучше убедила, чем все доводы. Забудемте этот вздор, что я городил тогда. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у Краевского, и там случилось быть одному инженерному офицеру. Хозяин начал знакомить нас, как водится, назвал меня. Тот тихонько хозяину: «Это автор статьи о «Бородинской годовщине»?» — «Да».— «Покорно благодарю, я не буду с ним знакомиться». И что ж, Герцен, я схватил этого офицера за руку, горячо пожал ее и сказал ему: «Вы благородный человек, я вас уважаю»... Чего же вам больше, Герцен?
Это было сказано так пылко, так наивно и так прекрасно, что Герцен подумал, глядя на раскрасневшегося Белинского: «Боже, до чего же он хорош...
И он встал, протянул Белинскому обе руки.
— Ну, что?