его предшественник, не должен допускать ссуды свыше 20 франков по той причине, что если берешь взаймы, то надо думать и о том, чем заплатишь. Он прибавляет, что ломбард – собственность частная и им следует пользоваться, только зная, как вернуть то, что из него получаешь. Что Коммуна, наконец, не грабительская власть, и об этом надо помнить, а неосторожностью ораторов, подобных предыдущему, и распространяется в публике мнение, что члены Коммуны хотят раздела и отныне каждый, имеющий четыре су, будет принужден отдать из них два.
Потом, говоря о людях 93-го года, которыми, по его выражению, им постоянно «тычут в нос», оратор заявляет, что эти люди справлялись только с военными действиями и если бы им пришлось решать громадные и трудные задачи настоящего времени, то великаны 93-го года оказались бы, возможно, не ловчее людей года 71-го. И в заключение оратор бросает довольно красивую и мужественную фразу: «Что из того, если мы победим версальцев, но не найдем решения социального вопроса! Если рабочий останется в прежних условиях!»
Вокруг меня говорят, что имя оратора – Жак Дюран[98].
30 ноября. Сегодня меня навестил Путьё (Анатоль из нашей «Манетт Соломон»), интеллигентный бродяга, оригинальный, фантастический тип! Он всё тот же.
Ни одним седым волосом не больше на его голове, и ни одним пятном не меньше на его пальто.
Вот его история. Во время осады он из-за куска хлеба поступил в 99-й батальон; оставался в нем во все время Коммуны и имел счастье быть отосланным в Венсенн, следовательно, не сделал ни одного выстрела. За что же провел он пять месяцев в понтонах? Никто этого не знает, а он менее всех.
Батальон был взят в плен без малейшего сопротивления и загнан в камеры тюрьмы Мазас 29 мая. На второй день заключения входит в камеру бригадир и говорит:
– Напишите ваше имя на этом листе. Пишите, что поступили в Мазас 29 мая.
Путьё пишет. Бригадир глядит ему через плечо и прерывает его словами:
– Вы писали к архиепископу?[99]
– Нет.
– По поводу работы?
– Нет, я нигде не работал, кроме министерства просвещения и изящных искусств.
– Но вы знаете архиепископа по крайней мере с виду?
– Нет, видал его фотографии, но не обратил внимания.
Тем допрос и кончился.
Путьё понятия не имел об убийстве архиепископа и не придавал значения допросу; однако слово «несчастный», произнесенное в соседней камере одним ирландцем, товарищем его по плену, в то время как его допрашивали, несколько заинтриговало его.
Тут дверь распахивается, входит полицейский и с ним еще двое.
– Действительно, – обращается полицейский к одному из вошедших с ним, – тот, кажется, был выше ростом.
Тогда человек проводит по волосам Путье:
– Вы брюнет?
– Брюнет, с проседью.
– Покажите грудь, руки…
И глаза полицейского, казалось, ищут на обнаженных частях тела следы какой-то татуировки. Наконец, он опять смотрит Путье в лицо, долго и пристально вглядывается, а потом говорит:
– Нет, тот был рябой.
Нашли ли у Путье физическое сходство с одним из убийц? Или было сходство в почерке, которым были подписаны компрометирующие бумаги? Или, наконец, сыграло роль сходство его фамилии с фамилией некоего Утье, члена Лионской коммуны?
На третий день вечером его отправили с пятью другими пленниками, привязанным веревкою за руку ирландца, в Оранжерею Версаля. Дорóгой Путье, немного повздорив с ирландцем, громко заговорил; офицер сейчас же велел им выйти из строя и встать к стене. Путье ждал, что их тут же расстреляют, но командир закричал: «Верните этих людей, некогда нам здесь забавляться, расстреляем их на станции!»
На станции про них забыли, и они попали на поезд.
Странный тип был этот ирландец: коммивояжер революции, апостол фенианства[100], агент Интернационала: несчастный, неуклюжий, даже уродливый, но обладающий невероятной флегматичностью, поистине геройской невозмутимостью, он только повторял с комическим английским акцентом: «Курьезно, это просто курьезно» – в самые критические минуты, когда думал, что его сейчас расстреляют.
Приятели очутились в Оранжерее среди многих тысяч других пленных, наполнявших громадный подвал. Там стояла густая белая пыль, поднимавшаяся при каждом шаге – эдакие алебастровые облака, заставлявшие людей кашлять, чуть не выхаркивая все легкие.
Дни проходили под спудом смутного страха, что того или другого расстреляют не нынче, так завтра. Понемногу этот страх уступал угрозе менее страшной: ссылке. Тут Путье опять стал вполне моим Анатолем. Мозг его, разгоряченный мечтою о путешествиях, радостно встречает известие о ссылке, как самом простом средстве бесплатно прокатиться, осуществить наконец грезы об экзотических странах.
Поэтому, когда через два или три дня их спросили, кто хочет ехать, он сейчас же записался вместе с ирландцем. По наивности он думал, что их тут же повезут в Каледонию. Его вместе с товарищами сунули в вагон для скота, так прекрасно законопаченный, во избежание побегов, что к концу двух суток, пока они доехали до Шербура, хлеб их прокис от брожения; люди задыхались и ложились по очереди, чтобы хоть через скважины пола вдохнуть немного свежего воздуха.
По приезде их отвели на военное судно «Баярд». На палубе стащили с них все, кроме рубашек и башмаков. На другое утро, в половине пятого, им крикнули, чтобы они скатали свои одеяла и разулись, а затем устроили им общее наводнение, после которого пол не просыхал до десяти часов.
– Черт возьми, – заметил я, – плохо же вам приходилось!
– Ничего, – ответил Путье. – Зато ноги у меня теперь никогда не зябнут. Некоторые из нас вылечились от одышки. Мой ирландец харкал кровью – и что же? после дороги ему стало лучше. Умирали от дизентерии, от мочеизнурения[101], от цинги, но никто не умер от чахотки.
– Друг мой, – продолжал он затем, – любопытно, что через три дня у тех, кто при входе был, так сказать, обчищен дочиста, появились шахматные доски, сделанные из платков, с шашками, вырезанными из сукна двух цветов; явились кости из мыла; домино – уж не знаю из чего; микадо из веточек, выдранных из метлы. А когда нам дали мяса, нашлись артисты, которые из костей смастерили ножи! Да, ножи, которые складывались посредством пружины из сплетенной веревки, – настоящий шедевр…
И подумай только: к концу путешествия у всех имелись туфли и колпаки из бечевки, накраденной из веревок, которыми трут палубу. Мы пробыли в трюме три месяца и кроме первой недели, когда нам два раза давали сала, совсем не получали мяса: нас кормили исключительно горохом и бобами, что, к слову сказать, вызывало пренеприятное воспаление нёба.
Зато когда через три месяца мы в первый раз вышли на