только поздно вечером решается поклевать его.
На бульваре против «Комеди Франсез» я попадаю в толпу, запрудившую улицу и загородившую дорогу омнибусам. Уж не новое ли это восстание? Нет, все эти задранные вверх головы, все эти руки, указывающие на что-то, все эти колеблющиеся дамские зонтики, это тревожное и радостное ожидание – всё это из-за голубя, может быть, принесшего депеши и севшего на одну из печных труб театра. В этой толпе я встречаю скульптора [Эрнеста] Кристофа; он говорит, что начались переговоры о капитуляции.
У Бребана, в маленьком зале, смежном с кабинетом, где скоро будут обедать, все расселись, убитые, на диван, по креслам и тихо, как в комнате больного, говорят о том, что ожидает нас завтра.
Уж не сумасшедший ли Трошю? Кто-то сообщает, что видел афишу – напечатанную, но не расклеенную, – предназначенную для войска, где Трошю говорит о Боге и о Мадонне, как мог бы говорить о них какой-нибудь мистик.
Другой из собеседников замечает, что оба они – и Трошю, и Фавр – тем именно и преступны, что с самого начала в душе были согласны с людьми, которые отчаивались и проповедывали безнадежность, а между тем и речами, и прокламациями своими до сих пор поддерживают в толпе ожидание спасения, уверенность в спасении. А это, прибавляет Дюмениль, опасно: капитуляцию подпишут, а – кто знает? – мужественная часть Парижа ее, пожалуй, и не примет.
Ренан и Нефцер делают отрицательные жесты.
– Берегитесь, господа, – продолжает Дюмениль, – мы говорим не о революционной части общества, мы говорим об энергичной буржуазной части общества, о той части войска, которая дралась, хочет драться и не может согласиться вот так, сразу, сдать ружья и пушки.
Два раза уже докладывали, что обед подан, но никто не слышит. Садимся, наконец, за стол. Каждый вынимает свой кусок хлеба. Кончили суп, а между тем Бертло принимается за объяснение наших неудач:
– Нет, дело не в преимуществе их артиллерии, а в том, что я вам сейчас скажу! Когда прусский начальник главного штаба получает приказ направить такой-то корпус на такую-то точку к такому-то часу, он берет карты, изучает местность, почву, рассчитывает, в какое время каждый корпус пройдет известную часть расстояния. Если он заметил откос, то берет свой инструмент (забыл, как он называется) и соображает, какая должна быть задержка. Одним словом, раньше, чем он ляжет спать, он уже нашел все десять дорог, по которым пойдет войско. Наш офицер главного штаба ничего подобного не делает; вечер он отдает увеселениям, а наутро, придя на место, спрашивает, собрались ли войска и где тот пункт, который предстоит атаковать. С самого начала кампании – и я повторяю: вот в чем причина наших неудач, – от Виссамбурга до Монтрету, мы ни разу не сумели собрать войско в определенном месте в назначенное время.
Подают седло барашка.
– О, – говорит Эбрар[91], – в следующий раз нам подадут самого пастуха. Эта баранья вырезка не что иное, как отменная собачья вырезка.
– Собачина? Вы говорите, что это собачина?! – восклицает Сен-Виктор плаксивым голосом капризного ребенка. – Гарсон, скажите: ведь это не собачина?
– Да вы уже в третий раз едите здесь собачину!
– Нет, неправда!.. Месье Бребан – честный человек, он бы нас предупредил. Собачина – нечистое мясо, – продолжает Сен-Виктор с комичной гримасой. – Конину – так и быть, но собачину!..
– Собачина или баранина, – бормочет Нефцер с полным ртом, – но я никогда не ел более вкусного мяса. А вот если бы Бребан подавал крысу… Я пробовал. Очень вкусно: что-то среднее между свининой и куропаткой.
Во всё время этой беседы Ренан кажется озабоченным: он бледнеет, зеленеет, затем бросает свою порцию на стол и исчезает.
– Вы знаете Винуа? – спрашивает кто-то Дюмениля. – Что это за человек, что он сделает?
– Винуа, – отвечает Дюмениль, – хитрец, он ничего не будет делать, разве изобразит из себя жандарма.
Затем следует выпад Нефцера против газет и журналистов. Апоплектическое его сложение сказывается с особенною яркостью: в нескладной речи, минутами буквально задыхаясь от ярости, восстает он против глупости, против невежества и вранья своих собратьев, которых он называет виновниками войны и которых обвиняет в роковом исходе ее.
Тут Эбрар требует молчания и, вынув из кармана листок бумаги, восклицает:
– Послушайте, господа, вот письмо мужа одной хорошо известной дамы: господина Дюдевана, мужа госпожи Санд. Он просит орден Почетного легиона, ссылаясь как на заслуги на свои рога – да, господа, на рога и на семейное несчастье, «принадлежащее истории».
Гомерическим хохотом встречают чтение этого смехотворного прошения. Но скоро опять серьезность положения заставляет нас вернуться к тому, как будут вести себя по отношению к нам пруссаки. Одни думают, что перевезут к себе наши музеи. Бертло опасается, что они конфискуют и изделия нашей промышленности. Это замечание ведет, уж не знаю какими путями, к длинному спору о красящих веществах, о цвете «турецкий розовый», а оттуда назад – к исходной точке разговора. Нефцер, наперекор другим, утверждает, что пруссаки захотят удивить нас своим бескорыстием, своим великодушием.
Аминь!
Когда мы выходим от Бребана на бульвар, слово «капитуляция», которого еще несколько дней тому назад никто, пожалуй, не решился бы и выговорить, теперь уже у всех на устах.
12 февраля, воскресенье. Был у Теофиля Готье, который из Нейи перебрался в Париж, на улицу Бон, в квартиру для рабочих на пятом этаже.
Я прошел через комнатку, где на подоконниках сидели обе его сестры в жалких платьишках, с седыми косичками, подколотыми под старенькие фуляровые платочки[92]. Мансарда, где сидит Тео, так мала и потолок в ней так низок, что дым его сигары наполняет ее всю. Здесь стоят железная кровать, старое дубовое кресло, стул с соломенным сиденьем, по которому расхаживают и потягиваются кошки, худые кошки голодного времени, какие-то тени кошек. Два-три эскиза висят на стенах и десятка три книг брошено на деревянные, наскоро прибитые полки.
Тео в красном колпаке венецианского фасона и в бархатной куртке, сшитой во время оно для посещений принцессы запросто. Теперь эта куртка такая грязная, такая засаленная, что похожа на куртку неаполитанского повара. И известный учитель словесности напоминает обедневшего дожа, жалкого и печального Марино Фальеро из драмы, сыгранной в захолустном театре[93]. В то время как он говорит – и говорит, верно, как некогда говорил Рабле, – я думаю о несправедливом вознаграждении за труд художника. Я думаю о богатой обстановке Понсона дю Террайля, которую видел сегодня утром: ее увозили куда-то после смерти хозяина, который загребал до 70 тысяч франков в год[94].
24 февраля,