палубу и подышали настоящим воздухом, мы ползали на четвереньках и задыхались, как на воздушном шаре на высоте 6000 футов над землей.
Составились у нас разные общества. Одно во главе с Ля Волижем, первым балагуром в мире; в другом заправлял Виктóр, замечательный своими затеями. Он придумывал преостроумные игры с собственными импровизациями в стиле итальянской комедии. Ошеломляющая изобретательность была у этого человека! Я также состоял членом весьма приличного общества.
Надо еще тебе сказать, что когда меня привели в Оранжерею, у меня было ровно восемь су. Их у меня отняли, и я остался безо всего. Тогда, о благополучие! Синье прислал мне десять франков почтовыми марками – денег нам держать не позволялось. О! первая плитка шоколаду, купленная на эти деньги! до чего она показалась мне вкусной! Но это еще что! На марки я купил лист бумаги, за который взяли с меня пятнадцать су, плохой карандаш, стоящий один су, – я заплатил за него двадцать два… Я написал первый свой портрет, имевший громадный успех, так что пришлось нарисовать их шестьдесят семь, по два франка, благодаря чему я – смешно сказать! – сделался чем-то вроде банкира для всех!
Самое тяжелое время длилось три месяца. Нас было четыреста тридцать человек, и на нас было столько вшей, что нам приходилось искать их у стариков, а то бы те их совсем заели. Через три месяца нам позволили ходить по палубе, нам давали мяса, даже вина, и хотя вина давали только по одной десятой литра, все пьянели, что выходило довольно глупо в виду митральез[102], которые стояли на носу и на корме и которые, из любезности к нам, чистили и заряжали при нас каждое воскресенье.
Мои портреты произвели фурор. Даже командиру захотелось иметь портрет моей работы. Я рисую его. Рисую и его жену с дагерротипа. Положение мое меняется. Мне отводят каюту на палубе, разрешают работать. Сержанты обращаются со мной вежливо. Наконец, в один прекрасный день, мой добрейший командир, который, мне думается, сам уладил это дело, говорит: «Ну, готово» – и подает мне пропуск.
Поступил я туда 5 июня, вышел 21 октября, в день моего рождения. Я был последним из нашей компании. Мой ирландец отсиживал в это время 22-дневный арест.
Странно! Когда я обедал на свободе первый раз и увидал рядом с тарелкой вилку, мне пришлось сделать над собой небольшое усилие, чтобы вспомнить, зачем она нужна!..
1872
2 марта, суббота. Сегодня обедаем у Флобера – Теофиль Готье, Тургенев и я.
Тургенев – кроткий великан, милый варвар с седыми волосами, падающими на глаза, с глубокой складкой, пересекающей его лоб от одного виска до другого, с едва ли не детской болтовней. Он пленяет нас еще за супом той смесью наивности и тонкости, из которой состоит главное очарование славянской природы, очарование, еще усиленное у него оригинальностью ума и громадным космополитическим образованием.
Тургенев рассказывает нам, как, по выходе в свет «Записок охотника», он провел месяц в заключении. Тюрьмой служил ему архив полицейского участка, где он наводил справки о секретных делах. Штрихами, выдающими живописца и романиста, он описывает частного пристава, которого он, Тургенев, напоил однажды шампанским и который, заговорщически подталкивая его локтем, высоко поднял стакан «за Робеспьера!».
Потом он на минутку останавливается, углубляется в размышления и продолжает:
– Если бы я обладал тщеславием, то пожелал бы, чтобы на моей могиле написали только о том, что книга моя содействовала освобождению крестьян. Да, я только этого и просил бы. Император Александр велел сказать мне, что моя книга была одним из главных двигателей его решения.
Тео, который поднимался по лестнице, прижимая руку к больному сердцу, с мутными глазами и лицом белым, как маска паяца, ест и пьет автоматически, безмолвный, безучастный, напоминая лунатика, обедающего при лунном свете. В нем уже чувствуется умирающий, который несколько оживляется и забывает про свое грустное и сосредоточенное «я» лишь тогда, когда говорят о стихах и поэзии…
От стихов Мольера разговор переходит к Аристофану, и Тургенев, не сдерживая восторга, внушенного ему «отцом смеха» и способностью вызывать смех, которую он так высоко ценит и признает только в двух-трех людях из всего человечества, восклицает:
– Подумайте только, если бы отыскали потерянную комедию Кратина! Пьесу, которую считают выше всех произведений Аристофана! Комедию, слывшую у греков шедевром, словом, комедию о бутылке, сочиненную этим старым афинским пьяницей… Я, я не знаю, что бы я дал за нее, кажется, всё бы отдал!..
Выходя из-за стола, Тео опускается на диван со словами:
– В сущности, ничто меня уж не интересует. Мне кажется, что я уже где-то в прошлом… Мне хочется говорить о себе в третьем лице, глаголами «умершего времени», я чувствую, будто уже умер.
– У меня другое чувство, – говорит Тургенев. – Знаете, в комнате иногда бывает едва заметный запах мускуса, которого никак нельзя выветрить, истребить… Ну вот, вокруг меня есть какой-то запах смерти, уничтожения, разложения… – И прибавляет после короткого молчания: – Я объясняю себе это одною причиной. Думаю, это от невозможности, безусловной уже теперь невозможности любить. Я уже не могу любить, понимаете ли!.. А ведь это – смерть!
И так как Флобер и я начинаем оспаривать значение любви для литератора, русский романист восклицает, беспомощно опуская руки:
– Что касается меня, то вся жизнь моя насыщена женским началом. Нет ни книги, ни чего бы то ни было на свете, что могло бы заменить мне женщину.
Как это выразить? По-моему, одна только любовь дает тот полный расцвет жизни, которого не дает ничто больше. Одна она, не так ли?.. В ранней молодости у меня была любовница, мельничиха из окрестностей Петербурга. Я встречался с нею на охоте. Она была прелестна, беленькая такая, с карими лучистыми глазами – это у нас нередко. Она ничего не принимала от меня. Но однажды сказала мне: «Надо, чтобы вы сделали мне подарок». – «Какой?» – «Привезите мне из Петербурга душистого мыла».
Я привожу ей мыла. Она берет, уходит, возвращается, вся розовая от волнения, и протягивает мне свои слегка душистые руки: «Целуйте мне руки, как в гостиных, как целуете у петербургских барынь».
Я упал перед нею на колени. И знаете, во всей моей жизни не было минуты, стоящей этой…
22 марта, пятница. Тургенев с Флобером обедают у меня. Тургенев рисует нам странный силуэт своего московского издателя, продавца литературных произведений, который читать умеет, а по части письма – с трудом подписывает имя. Он описывает нам его окруженным двенадцатью фантастическими старичками,