мне на спину мушку величиной с бумажного змея.
Я пролежал одиннадцать дней, не смыкая глаз, и всё говорил, сознавая, что говорю вздор, и не будучи способным остановиться. Бред мой – это бешеная беготня по парижским магазинам редкостей, и я всё покупал, всё-всё, и сам уносил домой. В помутившейся моей голове появилось также какое-то превращение моей комнаты. Она стала больше и с бельэтажа опустилась вниз. Я сознавал, что этого быть не может, и все-таки видел ее такою. Однажды я ужасно разволновался: мне казалось, что японская сабля, бывшая всегда у меня на камине, пропала. Мне представилось, что люди боятся припадка безумия с моей стороны, что им страшно со мною.
В этом бреду, всё еще несколько отчетливом, писателю хочется анализировать себя, «написать» себя. К несчастью, заметки, которые я нахожу в записной книжке, невозможно разобрать. Одну только я мог прочесть: «Ночь 28 декабря. Я не могу, не умею больше спать; когда я непременно хочу заснуть и закрываю глаза, то передо мною появляется большой белый лист с рамкой и вычурной заглавной буквой: этот лист нужно заполнить, и я непременно должен его заполнить.
А когда он исписан, является новый, и опять новый, и так без конца».
15 января, понедельник. Флоберовским обедам не везет. После первого заболел я. Сегодня нездоров Флобер, лежит. Нас только четверо: Тургенев, Золя, Доде и я.
Сначала мы говорим о Тэне. Каждый из нас старается определить преимущества и несовершенства его таланта. Тургенев нас перебивает и говорит с присущей ему оригинальностью мысли и свойственным его речи мягким выговором:
– Сравнение будет не слишком изысканным, но позвольте мне, господа, сравнить Тэна с одной моей охотничьей собакой: она и искала, и стойку делала, одним словом, превосходно исполняла все, что требуется от охотничьей собаки, только чутья у нее не было – и я вынужден был продать ее.
Золя счастлив, весь сияет от отличного обеда, и я спрашиваю его:
– Уж не гурман ли вы, Золя?
– Да, – отвечает он, – это мой единственный порок. Дома, когда нет за столом чего-нибудь вкусного, я несчастлив, совсем несчастлив. Кроме этого у меня ничего нет. Остального для меня не существует. Ах, вы не знаете, что у меня за жизнь!..
И вот, внезапно помрачнев, он начинает расписывать свои невзгоды. Удивительно, до чего этот пузатый человек любит ныть, все его излияния полны меланхолии! Сначала он нарисовал нам одну из самых мрачных картин своей юности, описал свои ежедневные огорчения, оскорбления, которым подвергался, атмосферу подозрительности, его окружавшую, и даже нечто вроде карантина, на который были тогда обречены его сочинения.
Тургенев говорит вполголоса:
– Странно, один мой приятель, русский, очень умный человек, утверждал, что тип Жан-Жака Руссо – тип исключительно французский, тип, который только во Франции и встречается…
Золя, который его не слушает, продолжает свои стенания. За столом хором возражают, что ему не на что жаловаться, что для человека, которому нет еще тридцати пяти лет, он сделал недурную карьеру.
– Хотите, – восклицает Золя, – хотите, я открою вам всю душу! Вы сочтете меня за ребенка, тем хуже!.. Мне никогда не дадут ордена, я никогда не буду членом Академии, не получу отличия, ни одного отличия, которое утвердило бы мой талант в глазах публики! Для публики я всегда буду парией, да, парией!.. – и четыре или пять раз подряд он повторяет это слово «пария».
Тургенев смотрит на него с отеческой иронией, а потом рассказывает следующую симпатичную историю:
– Золя! Во время праздника, данного русским посольством по поводу освобождения крестьян, – события, в котором я, как вы знаете, играл некоторую роль, – граф Орлов (он мой приятель, я был у него на свадьбе шафером) пригласил меня обедать. В России я, может быть, и не первый из писателей, но в Париже, за отсутствием другого, вы согласитесь, что первый – я. Ну а при этом, знаете ли, где меня посадили? Меня посадили 47-м, ниже попа, а вам известно, с каким пренебрежением в России относятся к священникам!.. – и лукавая славянская улыбка мелькает в глазах Тургенева в заключение рассказа.
Золя продолжает оставаться в разговорчивом настроении и теперь рассказывает нам о своей работе, о том, как он ежедневно «высиживает» по сто строк, которые ему приходится «вырывать» из себя, о своем монашестве, о своей семейной жизни, лишенной иных развлечений, кроме партии в домино с женою по вечерам или посещения какого-нибудь земляка. Вместе с этим у него вырывается признание, что в сущности самое большое удовлетворение, самую большую радость он испытывает, сознавая, какое действие оказывает на Париж из своей убогой норы, какую власть имеет над ним. Он произносит все это неприятным тоном, словно берет реванш – он, горемыка, так долго прозябавший в нужде.
Во время всей этой исповеди писателя-реалиста слегка подвыпивший Доде напевает про себя прованские народные песни, словно полощет себе горло сладкозвучной поэзией лазурного неба.
25 апреля, воскресенье. У Флобера. Гости поверяют друг другу свои галлюцинации, вызванные болезненным состоянием нервной системы. Тургенев рассказывает, что третьего дня, услыхав звонок к обеду, он сходил вниз. Проходя мимо уборной Луи Виардо, он видел, как тот, спиною к двери, в охотничьей куртке, мыл себе руки, – и был крайне удивлен, когда входя в столовую, увидал его же за столом, на обычном месте.
Затем он рассказывает про другую галлюцинацию. Вернувшись в Россию после долгого отсутствия, он навестил приятеля, который при последнем их свидании был совершенным брюнетом. В ту минуту, как он к нему входил, он ясно видел, будто белый парик падает с потолка ему на голову, а когда приятель обернулся посмотреть, кто входит, Тургенев изумился, обнаружив его совершенно седым.
Золя жалуется на мышей, которые будто бы бегают вокруг него, на птиц, будто бы пролетающих то вправо, то влево от него. Флобер говорит, что когда он долго сосредоточивается, долго сидит нагнувшись над письменным столом, ему бывает страшно поднять голову: как будто кто-то стоит у него за спиною.
25 июля, пятница. Сегодня я написал крупными буквами на первом листе новой тетради: «Девка Элиза». И написав это заглавие, я вдруг почувствовал тоскливый страх, стал немедленно сомневаться в самом себе. Я словно допрашивал свой грустный мозг, и мне казалось, что я не найду более в себе сил, способности к работе, воображения. Я боюсь… боюсь этого произведения, к которому не приступаю с прежней уверенностью, какую имел, когда вместе со мною работал он.
7 августа, суббота. Сегодня вечером я находился в той приятной сосредоточенности, когда мозг снова начинает творить.