раз к стенам Парижа. А додумаются ли их взорвать? Я мог бы многое рассказать – хватило бы до завтрашнего утра!
Я спросил его, надеется ли он, что комитет, в котором он состоит председателем, изобретет какой-нибудь новый истребительный снаряд[86].
– Нет, – отвечал Бертло, – мне не дают ни денег, ни людей, а я каждый день получаю по 250 писем. Нет времени для экспериментов. Можно бы кое-что и испытать, кое-что придумать, но времени, времени не хватает для большого опыта! Да и для того, чтобы ознакомить с ним военных. С одним артиллерийским тузом я говорил о керосине. «Да, говорит, его использовали еще в IX веке». – «Но американцы, в последнюю войну…» – «Правда, – отвечает мне он, – но это вещь опасная, мы же не хотим взорвать самих себя»… Видите, – прибавил Бертело, – и все у нас так!
Разговор за столом переходит на предполагаемые условия, которые нам предъявит прусский король: уступка части броненосного флота, смещение границ – некоторые уже видели это на новой карте у Этцеля[87], смещение, отнимающее у Франции несколько департаментов.
Обращаемся с расспросами к Нефцеру, но он не отвечает прямо и со свойственным ему тонким скептицизмом, прикрытым громким смехом, со своим тяжеловатым эльзасским акцентом, издевается над Гамбеттá, который, будто бы отправил в Страсбург нового мэра, труса, на место прежнего, мужественно сражавшегося[88]. Он обвиняет X… разбогатевшего на строительстве укреплений, а затем и других инженеров, которые, как говорят, записывают по триста рабочих там, где их работало всего пятьдесят.
Ренан, упорно держась своей мысли о превосходстве немцев, продолжает развивать ее двум своим соседям, пока Дюмениль не перебивает его новой выходкой:
– Что касается чувства независимости ваших немецких крестьян, то могу вам сказать, что я сам видел, когда охотился в Бадене, как их посылают за убитой дичью пинком в зад.
– Прекрасно, – отвечает Ренан, вдруг отвлекаясь от своей мысли, – я предпочитаю крестьян, которых толкают ногою в зад, нашим крестьянам, из которых общее голосование сделало наших хозяев…
Бертло продолжает свои горестные разоблачения.
Наконец я восклицаю:
– Значит, все кончено, нам остается только воспитать новое поколение для отмщения!
– Нет, нет! – кричит Ренан, вскакивая уже побагровевшим. – Нет, не месть! Пусть гибнет Франция, пусть гибнет Отечество! Царство Долга и Разума превыше всего!
– Нет, нет! – вопит в ответ весь стол. – Нет ничего выше Отечества!
Ренан встает и не совсем трезвыми шагами ходит вокруг стола, размахивая своими коротенькими ручками, цитируя отрывки из Писания и повторяя, что в них «всё!». Потом он подходит к окну, под которым продолжается обычное беспечное движение Парижа, и говорит мне:
– Вот что нас спасет: безучастность этого населения!
10 ноября, четверг. В эти дни все, положительно все, кого я вижу, нуждаются в душевном успокоении, в нравственном отдыхе; все хотят бежать из Парижа. Каждый говорит: «Как только это кончится, я уеду» – и называет какой-нибудь уголок Франции, неопределенный клочок земли где-нибудь в деревне, где можно будет вдали от Парижа и от всего, что его напоминает, по целым часам ничего не думать, ничего не помнить.
Очень возможно, что тот наш великий 89-й год, к которому никто даже из противников не подходит иначе, как с низкими поклонами, не так уж счастливо повлиял на судьбы Франции, как думали до сих пор. Может быть, теперь увидят, что, начиная с этого года, наша жизнь стала чередой подъемов и падений и вся состояла из починок общественного строя, который у каждого поколения требовал нового «избавителя». В сущности, французская революция убила дисциплину в народе, убила ту самоотверженность личности, которая раньше воспитывалась религией и другими идеальными чувствами. А то, что уцелело из этих немногих идеальных чувств, убито сначала нашим первым избавителем, Людовиком Филиппом, и фразою его первого министра «Обогащайтесь!»[89], обращенной к зарождающемуся среднему классу, а затем вторым нашим избавителем, Наполеоном III, его примером и примером его двора, как бы говорившими нам: «Наслаждайтесь!» И когда погибли все бескорыстные чувства, всеобщее избирательное право, это разрушительное, дезорганизующее мнение низших слоев общества, превратилось в настоящую власть над Францией.
У другого народа, у народа, всерьез любящего свободу и равенство, у народа образованного, одаренного критическим умом, 1789 год мог бы начать собою новую эпоху; но для темперамента Франции – скептического, хвастливого и беспечного – 89-й, думается мне, оказался пагубным.
12 ноября, суббота. Пусть не вздумает потомство воспевать грядущим поколениям героизм парижанина 1870 года. Весь героизм его состоял в том, что он ел бобы, приправленные не совсем свежим маслом, и ростбиф из конины вместо говяжьего – и то не замечая этого: парижанин не знает толку в еде.
13 ноября, воскресенье. Среди всего, что в настоящую минуту давит жизнь и грозит ей, есть одно, что ее поддерживает, подстегивает и почти заставляет любить – это тревога. Проходить под пушечными выстрелами, отваживаясь на прогулку до конца Булонского леса; видеть – например, сегодня – пламя, выбивающееся из домов в Сен-Клу; жить в постоянно окружающей вас тревоге, среди войны, чуть ни задевающей вас самих; близко соприкасаться с опасностью, всегда чувствовать, как у вас ускоренно бьется сердце, – всё это имеет свою прелесть, и я чувствую, что, когда это кончится, за лихорадочным наслаждением наступит скука – плоская, плоская, плоская.
1871
1 января, воскресенье. Какой грустный день для меня этот первый день года, который я осужден прожить в одиночестве, как и все последующие.
От плохой пиши, от постоянно прерываемого пушечной пальбою сна у меня сегодня мигрень. Я весь день пролежу в постели.
Бомбардировки, голод, сильный мороз – вот подарки к Новому году. Ни разу с тех пор как стоит Париж, не было в Париже подобного Нового года; и, несмотря ни на что, пьянство сегодня вечером наполняет улицы животным весельем.
Этот день наводит меня на следующую мысль: скептику, сомневающемуся в прогрессе, очень интересно и почти забавно констатировать, что в 1871 году первобытная сила, несмотря на столько лет культуры, несмотря на все проповеди о братстве народов и даже вопреки множеству договоров, обеспечивающих равновесие сил в Европе, грубая, повторяю я, первобытная сила может еще действовать и властвовать так же беспрепятственно, как во времена Аттилы.
24 января, вторник. Винуа заменяет Трошю[90]. Это перемена доктора у постели больного перед самой смертью.
Пальбы не слыхать. Почему? Приостановка этого грохота кажется мне дурным предзнаменованием.
Хлеб нынче такого качества, что последняя оставшаяся в живых из моих кур, рябенькая, забавная курочка, увидев его, ропщет, плачет, стонет и