class="a">[81].
23 июля, суббота. Хотелось бы мне увидеть его во сне. Мысль моя, весь день занятая им, надеется встретить его ночью, призывает его, желает его утешительного воскрешения в обманчивой правдивости сновидения. Но сколько я ни вызываю его, ночи мои пусты и не приносят мне воспоминаний о нем.
Сердце мое не лежит ни к чему; нет ни к чему охоты. Мой молоденький кузен Лабиль, прозванный нами в детстве Моряк, потому что готовился к службе на море, хотел увезти меня за границу – я не решился. Представлялся случай сдать дом – я колебался. У меня нет силы, необходимой для какого бы то ни было решения.
30 июля. В этом городе, в этом доме, куда мы каждый год приезжали вместе в течение двадцати двух лет, каждый шаг пробуждает прошлое, из которого встают воспоминания.
Тут было наше убежище после смерти матери, наше убежище после смерти старой Розы, тут проводили мы каждое лето каникулы после зимней работы, после каждой книги, выпущенной весной. На тропинках, где пахнет лавандой, по берегам Сены, у порогов реки, через которые мы перебирались с длинными палками, мы вместе составляли описания для «Шарля Демайи». В церкви мы вместе рисовали витражи, изображающие масленичное шествие быка. В винограднике мы узнали о смерти Гаварни. Здесь, на эту постель, которая осталась такою же, с тех пор как Жюль лежал на ней рядом со мной, бросили однажды рано утром письмо Тьерри, в котором он торопил нас вернуться в Париж, чтобы начать репетиции «Анриетты Марешаль».
И возвращаясь к началу, к самому началу тех лет, я вижу, как мы выходим из этой двери в своих белых блузах, с котомками за спиной – пускаемся в путешествие по Франции, в 1849 году. Он был такой хорошенький, розовощекий, еще безбородый; в деревнях, где мы проходили, его принимали за женщину, похищенную мною.
21 августа. В Булонском лесу. Когда смотришь, как падают под топором большие деревья – падают, шатаясь, как раненные насмерть, – когда видишь там, там, где была завеса зелени, поле, на котором белеют торчащие, как зубья гигантской бороны, острия кольев, тогда сердце наполняется ненавистью к пруссакам, виновникам всех этих убийств природы.
Я каждый вечер возвращаюсь по железной дороге с одним стариком, имени которого не знаю, умным и болтливым стариком: он, кажется, пожил во всех сферах общества и знает секретную хронику всего света.
Вчера он говорил об императоре, рассказывал про его женитьбу. Говорил, что анекдот этот пересказывал ему Морни, который его слышал от самого императора[82]. Однажды император спрашивал девицу Монтихо, очень настоятельно спрашивал, призывая ее к ответу, как взывают к чести мужчины, спрашивал ее, нет ли у нее какой-нибудь серьезной привязанности. Mадемуазель де Монтихо будто бы ответила:
– Не хочу вас обманывать, государь, и признаюсь, что сердце мое говорило, и даже не раз, но в одном могу вас уверить – я всё еще девица Монтихо.
На это уверение император ответил:
– Сударыня, быть вам императрицей![83]
27 августа, суббота. Золя пришел ко мне завтракать. Он говорил о задуманной им серии романов: честолюбие заставляет его взяться за эту эпопею в девяти частях, естественную и социальную историю одного семейства – с описанием темпераментов, характеров, пороков и добродетелей, по-разному развиваемых средою и разнообразно освещаемых, как отдельные уголки сада: где освещенные солнцем, а где погруженные в тень.
Вот его слова: «После скрупулезнейшего анализа чувств, который выполнил Флобер в "Госпоже Бовари", после утонченного анализа всех артистичных, пластических и нервных явлений, который проделали вы, после всех этих "ювелирных" вещей, этой чеканной работы, нет уже места молодым; им нечего делать! Сочинять, измыслить новый персонаж положительно невозможно; теперь разве только большим числом томов, грандиозностью замысла можно еще воздействовать на публику».
3 сентября. Что за жизнь среди этой великой и ужасающей неизвестности, которая окружает и давит нас!
Что за зрелище представлял собою сегодня Париж при известии о поражении Мак-Магона и о взятии в плен императора! Кто опишет уныние лиц, бессознательные шаги, бесцельно топчущие асфальт взад и вперед, черные пятна людей, собравшихся около мэрий, осаду газетных киосков, тройную линию читателей газет под каждым газовым рожком, тревожное шушуканье консьержей и лавочников у дверей, а там, за прилавками, на стульях, убитые позы женщин, одних, без мужей… Потом грозный гул толпы, в которой, вслед за оцепенением разражается гнев; масса людей, бегущих по бульвару с криком: «Поражение! Да здравствует Трошю!»[84]
6 сентября, вторник. Застаю за обедом у Бребана Ренана. Сидит один за большим столом в красном зале, читает газету, в отчаянии размахивая руками.
Входит Сен-Виктор, опускается на стул и восклицает:
– Апокалипсис!
Нефцер, Шарль Эдмон, Бертло[85] приходят один за другим, и обед протекает среди грустных речей. Говорят о поражении и о невозможности сопротивления, о бездарности правительства национальной обороны, о незначительности их авторитета у дипломатического корпуса и у правительств нейтральных государств. Клеймят дикость пруссаков, воскрешающих времена вандалов Гейзериха…
В течение разговора кто-то замечает:
– Оружие, требующее точности, не подходит французскому темпераменту. Наш солдат любит стрелять быстро, бросаться в штыки, а когда это невозможно, он парализован. Сделаться из человека машиной – это не по его части. В этом в настоящую минуту преимущество пруссаков.
Ренан, вскинув голову, отвечает:
– Во всех предметах, которые я когда-либо изучал, я бывал поражен превосходством немецкого ума и немецкого труда. Не удивительно же, если в военном искусстве, которое, по правде сказать, есть искусство низшее, они достигли того же превосходства, какое я констатировал, повторяю, во всех отраслях, изученных мною и хорошо мне знакомых… Да, господа, немцы – раса высшая!
– О-о-о, – раздалось со всех сторон.
– Да, гораздо выше нас, – продолжает, оживляясь, Ренан. – Католицизм делает из людей кретинов, воспитание иезуитов или монахов в школах для бедняков задерживает и душит добродетели высшего порядка, тогда как протестантизм их развивает.
И тут тихий болезненный голос Бертло низводит наши умы с высоты ренановских речей к угрожающей действительности:
– Господа, вы, может быть, не знаете, что мы окружены страшным количеством керосина, лежащего на складах у застав под Парижем, но из-за пошлины не ввезенного в город. Если пруссаки завладеют им и выльют его в Сену, то превратят ее в огненный поток, от которого загорятся оба берега. Так спалили арабский флот греки…
– Почему не предупредить об этом Трошю?
– Разве у Трошю есть время заниматься еще и этим?
Бертло продолжал:
– Если не взорвут шлюзы на Марне, то вся тяжелая артиллерия пруссаков прикатит по ней как