друга друга видят голыми.
Стриптиз наоборот — ля вита такова...»
— Синьор, я хозяин бара, и конечно, это не мое
дело; но я хотел бы предупредить вас, что
женщина, подсевшая к вашему столику, —■
извиняюсь, мужчина...
— Что за странная шутка!
— К сожалению, это не шутка, а жизненный опыт,
синьор. Обратите внимание на руки и ноги — они
чересчур крупные, мускулистые. Растительность
снята с лица специальной пастой. Длинные
волосы — или парик, или свои, отпущенные. Вас,
может быть, ввела в заблуждение выпуклая форма
груди? Это следствие парафиновых инъекций.
Болезненно, но действенно. Синьор, вы еще очень
молоды и, видимо, неопытны, поэтому я счел своим
156
долгом несколько неделикатно предупредить
вас...
— Значит, эта женщина — мужчина?
— Мужчина, синьор...
— Черт знает что такое! Кстати, называйте меня
не синьор, а синьорина. Я уже сколько дней
безрезультатно ищу себе хоть одну настоящую
женщину... Что поделаешь — не везет...
«Синьоры!
От имени и по поручению президиума Клуба
педерастов разрешите мне поднять первый тост за
женщин. Пусть вас не удивляет этот тост, синьоры.
При всех их физических и моральных недостатках
женщины необходимы для того, чтобы рождать
нас, педерастов. Итак — за женщин!»
«Мой друг, скажи, к чему писать стихи
среди распада страшного? Не знаю.
Как этот мир сурово ни стыди,
не устыдится. Предан стыд, как знамя.
Спасение в стыде, но он забыт,
и мне порою хочется воскликнуть:
«О где же, человечество, твой стыд —
единственный твой двигатель великий?
Вокруг бесстыдство царствует в ночи,
а чувства и мельчают и увечатся, —
лишь пьяниц жилковатые носы
краснеют от стыда за человечество...» —
«Постой, постой... Твой горький монолог
уже стихи... Писать их, значит, стоит.
157
А не захочешь — так заставит бог,
который в нас, несовершенных, стонет.
Да, стыд забыт, — вернее, он притих,
но только сокрушаться не годится.
Ведь ты стыдишься! Почему в других
потеряна способность устыдиться?!
Бездейственно следить чужой разврат
не лучше откровенного разврата,
и, проклиная свысока распад,
мы сами — составная часть распада.
Ну, а тебе не кажется, мой друг,
что, зренье потерявши от испуга,
мы в замкнутый с тобой попали круг,
не видя мира за чертою круга?
Но есть совсем другие круги, есть
и в этот миг — нетронуто, старинно —
любовь, надежда, доброта и честь
идут, для нас незримые, по Риму.
Они для нас, как мы для них, — в тени.
Они идут. Как призраков, нас гонят.
И может, правы именно они
и вечны, словно Вечный этот город». —
«Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чертового колеса
стекли куда-то голоса.
Механик, видно, добрый был —
на землю нас не опустил.
Остановилось колесо.
Забыли нас... Как хорошо!
Внизу наш бедный гордый Рим,
любимый Рим, проклятый Рим.
Не знает он, что мы над ним
в своей кабиночке парим.
Внизу политики-врали,
министры, шлюхи, короли,
чины, полиция, войска —
какая это все тоска!
Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.
Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама ее качну
и целовать тебя начну».
Постой, война, постой, война...
Да, жизнь, как Рим, — она страшна,
но жизнь, как Рим, она — одна...
Постой, война, постой, война...
КОЛИЗЕЙ
Колизей,
я к тебе не пришел, как в музей.
Я не праздный какой-нибудь ротозей.
Наша встреча
как встреча двух старых друзей
и двух старых врагов,
Колизей.
Ты напрасно на гибель мою уповал.
Я вернулся,
тобою забыт,
как на место,
где тысячи раз убивал
и где тысячи раз был убит.
Твои львы меня гладили лапами.
Эта ласка была страшна.
Гладиатору —
гладиаторово,
Колизей,
во все времена.
Ты хотел утомленно,
спесиво,
чтобы я ни за что
ни про что
погибал на арене красиво,
но красиво не гибнет никто.
И когда,
уже копьев не чувствуя,
падал я,
издыхая, как зверь,
палец,
вниз опущенный,
чудился
даже в пальце,
поднятом вверх.
Я вернулся, как месть.
Нету мести грозней.
Ты не ждал, Колизей?
Трепещи, Колизей!
И пришел я не днем,
а в глубокой ночи,
когда дрыхнут все гиды твои —
ловкачи,
а вокруг только запах собачьей мочи,
и жестянки,
и битые кирпичи,
но хоть криком кричи,
но хоть рыком рычи,
в моем теле
ворочаются
мечи,
и обломки когтей,
и обломки страстей...
Снова слышу под хруст христианских костей
хруст сластей на трибунах в зубах у детей...
Колизей,
ты отвык от подобных затей?
Что покажешь сегодня ты мне,
Колизей?
11 Е. Евтушенко
161
Рыщут крысы непуганые
среди царства ночного, руинного.
Педерасты напудренные
жмут друг дружку у выхода львиного.
Там, где пахнет убийствами,
где в земле — мои белые косточки,
проститутка по-быстрому
деловито присела на корточки.
Там, где мы, гладиаторы,
гибли, жалкие, горемычные,
кто-то в лица заглядывает:
«Героинчик... Кому героинчика?»
Принимай,
Колизей,
безропотно
эту месть
и судьбу не кори.
Постигает всегда бескровие
все, что зиждется на крови.
Но Скажу,
Колизей,
без иронии —
я от страха порой холодею.
Только внешнее безнероние
в мире этом —
сплошном Колизее.
Расщепляют, конечно, атомы,
забираются в звездный простор,
но на зрителей
и гладиаторов
162
разделяется мир до сих пор.
Гладиаторов не обижу —
их жалею всей шкурой,
нутром,
ну, а зрителей ненавижу.
В каждом зрителе
жив Нерон.
Подстрекатели,
9 горлодратели,
вы натравливаете без стыда.
Вы хотели б,
чтоб мы, гладиаторы
убивали друг друга всегда?
Улюлюкатели,
науськиватели,
со своих безопасных мест
вы визжите,
чтоб мы не трусили,
чтобы лезли красиво на мечи...
Проклинаю Нероновы жесты,
только слышите,
подлецы, —
в мире есть палачи
и жертвы,
но и есть еще третьи —
борцы!
Я бреду,
голодая по братству,
спотыкаясь,
бреду сквозь века
и во снах моих гладиаторских
вижу нового Спартака.
Вот стою на арене эстрады
163
перед залом,
кипящим, как ад.
Я измотан,
истрепан,
изранен,
но не падаю —
не пощадят.
Львиный рык ожидающий —
в рокоте.
Весь театр под когтями трещит.
В меня мечут вопросы,
как дротики,
ну, а кожа —
единственный щит.
Колизей,
аплодируй,
глазей!
Будь ты проклят,
палач Колизей!
И —
спасибо тебе за науку!
Поднимаю сквозь крики и визг
над тобою
мстящую руку
и безжалостно —
палец вниз...
164
ЖАРА В РИМЕ
Монахи,
к черту все сутаны,
ныряйте в римские фонтаны!
А ну,
синьор премьер-министр,
скорее в По