Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.
Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...»
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
111
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто с телом схожее топтала
в снегу весеннем, превращенном в грязь.
Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
все добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.
Их обладатель — парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!..»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»
Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет — пусть далее и за дело! —
сто первым я не буду никогда!
112
ЛЕРМОНТОВ
О ком под полозьями плачет
сырой петербургский ледок?
Куда этой полночью скачет
исхлестанный снегом седок?
Глядит он вокруг прокаженно,
и рот ненавидяще сжат.
В двух карих зрачках пригвожденно
два Пушкина мертвых лежат.
Сквозь вас, петербургские пурги,
он видит свой рок впереди,
еще до мартыновской пули,
с дантесовской пулей в груди.
Но в ночь — от друзей и от черни,
от впавших в растленье и лень —
несется он тенью отмщенья
за ту неотмщенную тень.
В нем зрелость не мальчика — мужа,
холодная, как острие.
Дитя сострадания — муза,
но ненависть — нянька ее.
8 Е- Евтушенко
113
И надо в дуэли доспорить,
хотя после стольких потерь
найти секундантов достойных
немыслимо трудно теперь.
Но пушкинский голос гражданства
к барьеру толкает: «Иди!..»
...Поэты в России рождались
с дантесовской пулей в груди.
114
* * *
«Но лишь божественный глагол...9
А. Пушкин
Поэзия чадит,
да вот не вымирает.
Поэзия чудит,
когда нас выбирает.
Вот малый не дурак,
валидол сосущий,
в портфельчике несущий
отварной бурак.
Ему сейчас бы мусса
и ромовых баб,
но Муза —
ай да Муза! —
его за шкирку
цап!
И мысли лоб сверлят,
и он забыл о ложке,
и он гигант!
Сократ!
...в апухтинской обложке.
8* 115
И вот не Аполлон —
тщедушный и невзрачный.
Весь как опенок он,
и зыбкий,
и прозрачный.
Но вдруг какой-то свист
в ушах его —
и точка!
И как боксерский свинг,
по морде века —
строчка!
А вот —
валится с ног
шалавая пичужка —
тряпичница,
пьянчужка,
салонный клоунок.
Но что-то ей велит,
и —
как зимою ветки,
бог
изнутри
звенит,
и —
мраморнеют веки.
А вот
пошляк,
шаман,
впрямь —
из шутов гороховых!
Ему —
подай шампань,
116
и баб —
да и не ромовых!
Но вдруг внутри приказ
прорежется сурово,
и он —
народный глас,
почти Савонарола!
Поэзия чудит,
когда нас выбирает,
а после не щадит
и души выбивает.
Но кто нам всем судья?
Да,
для мещан мы «в тлене»,
но за самих себя
мы сами —
искупленье!
117
* * *
В. Корнилову
Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то...
Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он связан чувством пуповины.
И он по свету сам не свой
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только поднятой высоко.
Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины —
его вины, — не просто века.
И жизнь своя ему страшна —
она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.
118
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
А там, а там — в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости...» —
на это даже не надеясь.
И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный.
119
* * *
Когда, плеща невоплощенно,
себе эпоха ищет ритм,
пусть у плеча невсполошенно
свеча раздумий горит.
Каким угодно тешься пиром,
лукавствуй, смейся и пляши,
но за своим столом — ты Пимен,
скрипящий перышком в тиши.
И что тебе удар циклона,
когда ты в келье этой скрыт,
и, как лиловый глаз циклопа,
в упор чернильница глядит!
120
ПАМЯТИ УРБАНСКОГО
Урбанский Женька, черт зубастый,
меня ручищами сграбастай,
подняв, похмельного с утра,
весь напряженный, исподлобный,
весь и горящий, и спаленный
уже до самого нутра.
В рыбацкой кепке, грубом свитре
ты появись, разбойно свистни,
как в нашей юности, когда
без славы жили мы и грошей,
но жизнью все-таки хорошей,
горя — не то чтобы коптя.
Да, были мы несовершенны,
но в нас кричала оглашенно
по совершенству маета.
Мы баб любили, водку дули,
но яро делали мы дубли,
сгорая так, что дым из рта!
И там, в пустыне азиатской,
на съемке пышной и дурацкой,
среди, как жизнь зыбучих, дюн,
121
ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,
как сумасшедший, к совершенству,
ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»
Искусство — съемка трюковая,
та трюковая, роковая,
где выжимают полный газ.
От нас — поэтов и актеров —
оно, как Молох, ждет повторов —
все совершенней каждый раз!
И все смертельней каждый раз!
Пусть незаметна будет дурням
грань между каждым новым дублем,
пусть нам захватывает дух,
пусть мы у пропасти, у края,
но, на последнем погибая,
мы побеждаем первый дубль!
Так ты упал в пустыне, Женька,
как победитель, а не жертва.
И так же вдаль-наискосок
тянулись руки к совершенству —
к недостижимому блаженству,
хватая пальцами песок...
122
ТАК УХОДИЛА ПЬЯВ
И был Париж, был зал, и перед залом,
на час искусство прыганьем поправ,
острило что-то и вертело задом...
Все это было — приложенье к Пьяв.
И вот она вошла, до суеверья
похожая на грубого божка,
как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,
усталая трагедия вошла.
И над белибердою балаганной
она воздвиглась, бледная, без сил,
как будто бы совенок больноглазый,
тяжелый от своих разбитых крыл.
Кургузая накрашенная кроха,
она, скрывая кашель, чуть жива,