бы сказать, что жизнь – это миллионы и миллионы снов, соприкасающихся и вступающих в пространство друг друга, переплетающихся и расходящихся, идущих вместе или возвращающихся вспять, повторяющихся вновь и вновь и узнающих себя в других снах, но чаще всего так же мало отличающихся друг от друга, как и рыбьи икринки; так что при желании мир можно было бы уподобить большой банке осетровой икры, где ты странствовал в своих сновидениях вместе с себе подобными, называя одни сны «бодрствованием», а другие, собственно, «сновидениями», время от времени предаваясь размышлениям о различиях, существующих между теми и другими, хотя с самого начала было ясно, что и те и другие заставляют нас забыть о реальности, которая называлась Адом.
Следовало бы, конечно, отдать должное всему этому множеству снов, укутывающих нас пуховыми перинами, – и среди них, конечно, тому, который вскоре приснился ему, чтобы потом повториться вновь, возвращая его недавнему прошлому, – сон, больше походивший на одну из тех картин в дорогих позолоченных рамах, которые Мозес видел когда-то в Национальной галерее, и которые словно приглашали тебя войти в чистоту и свежесть прозрачных красок, сумев каким-то чудом обратить в ничто плотность и безликую серость материи, из которой был сотворен этот мир, сохранив только форму и цвет, а значит, победив и тление, и саму смерть, вернув пространству изначальную простоту, ясность и смысл.
Пожалуй, это и была картина, Мозес.
Насквозь пронизанное солнечным светом пространство тенистой поляны, изумрудные листья деревьев и красное пятно лежащего на траве шотландского пледа, – нечто, требующее от тебя забыть об остальном мире или, быть может, даже усомниться в его существовании, настолько неуместно было здесь даже простое упоминание о нем.
Пространство, не желающее знать ничего другого, кроме самого себя.
Конечно же, это была картина, что же еще, Мозес? Во всяком случае, для того, кто, может быть, видел наши сны вместе с нами, отдавая должное всем этим разворачивающимся в наших сновидениях пространствам, – тусклым или прозрачным, пустым или наполненным привычными вещами, уносящимся вдаль или выстраивающим вокруг нас свои замысловатые конструкции, в которых можно было легко обнаружить и нас самих, гуляющих по нашим же сновидениям, – как, наверное, видит зритель, рассматривая развешанные в музее полотна, отступая, чтобы охватить одним взглядом все разом или, наоборот, приближаясь, чтобы яснее рассмотреть отдельные детали, трудно различимые на расстоянии.
Как бы там ни было, ему снился тот солнечный день, заросший травой склон и большое дерево, под которым он сидел на брошенным в траву клетчатом шотландском пледе перед высокой плетеной корзиной, доверху наполненной спелыми абрикосами. Кажется, там стояло еще и небольшое ведро, Мозес? Вот именно, небольшое ведро, в которое он аккуратно перекладывал лежавшие в корзине абрикосы. Большие, чистые, янтарные абрикосы, прозрачные настолько, что можно было различить в глубине их мякоти смутно темнеющую плоть косточек. Осторожно доставая их один за другим, чувствуя пальцами нежную кожицу и время от времени поглядывая с опаской на прогуливающихся вокруг людей, надеясь, что они ни о чем не догадываются, потому что все происходящее следовало, конечно же, хранить в тайне, – и это было самое разумное, Мозес, – сохранить все в тайне так, чтобы этого не обнаружила ни одна живая душа – ведь один из абрикосов, прячущийся среди других в корзине, носил имя Анны Болейн, – имя, от которого у Мозеса сладко щемило сердце и глаза туманились влагой, и в этом не было ничего удивительного или смешного, потому что это была, конечно, любовь, Мозес, – чем же еще, черт подери, это было, если не любовью, благодаря которой он сидел здесь один-одинёшеник, среди чужих людей, в надежде отыскать ее среди абрикосов и шепча ее имя, думая – всякий раз протягивая руку к корзине, что уж следующий-то абрикос окажется именно тем, которого он ждал?..
Именно так, Мозес, – ожидая, что вот-вот, или во всяком случае – совсем скоро. Надо было лишь немного потерпеть, перекладывая один абрикос за другим и пребывая в ожидании до тех пор, пока не погасли солнечные лучи и сумерки не заволокли комнату, где он лежал на своей постели, а рядом сидела Анна Болейн, – Анна Болейн, Мозес, – без сомнения, это была она, хотя густые сумерки не позволяли разглядеть ее лицо.
И вот она сидела так, что он мог, если бы захотел, коснуться рукой ее руки, что было бы, между прочим, совершенно естественно, если только не это почти неуловимое чувство тревоги, едва различимое беспокойство, как это бывает в самом начале болезни, когда она еще только коснулась тебя легким першением в горле или невнятным ознобом, заставляя тебя прислушаться к подступившей со всех сторон тишине.
Пожалуй, он уже догадывался о причине этого беспокойства, хотя оно еще не начинало пугать его по-настоящему.
В конце концов, нетрудно было догадаться, Мозес, что названное никогда не бывает так страшно, как неназванное, которое уже крадется к тебе, едва выдавая свое присутствие легким покалыванием тревоги, прячась под покровом своей безымянности, помня, вместе с тем, что одно только имя возвращает нам реальность и делает ее и предсказуемой, и понятной.
Вот почему все, что Мозес мог теперь себе позволить, умещалось в едва слышный шепот, повторяющий все эти «в конце концов», или «мы все прекрасно знаем», чувствуя себя в некотором роде героем и в то же время замирая от звука собственного голоса.
В конце концов, – говорил он, держа ее руку в своей, – в конце концов, – говорил он, чувствуя, что говорит только затем, чтобы не слышать оглушительной, подступившей вдруг со всех сторон тишины, – в конце концов, мы прекрасно знаем, что все эти чистые краски и пронзительный солнечный свет служат только для того, чтобы ввести нас в заблуждение, мешающее нам разглядеть свое собственное лицо и увидеть самих себя такими, какие мы есть на самом деле.
Конечно, было немного странно, что он говорил это именно той, которая сама была, некоторым образом, тем самым наваждением, да при этом еще надеялся услышать что-нибудь в ответ, например «Вот именно, Мозес», или «Конечно же, дорогой мой», или что-нибудь еще в этом духе. Это было странно, Мозес, но еще более странным было то, что Анна Болейн по-прежнему сидела все так же молча, не спуская с него глаз, хотя сказать что-нибудь более определенное по этому поводу было довольно затруднительно, так как ее лицо все еще пряталось в полумраке, который становился все гуще и гуще. Впрочем, несмотря на это у Мозеса не оставалось никаких сомнений, что черты ее лица меняются в темноте, словно проступало на фотобумаге скрытое до того изображение, так что даже не видя его, он уже узнавал