Сейчас я в сотый, в тысячный раз рассматривала портреты отца. Это для других он был артистом, учёным, знаменитостью, к концу жизни почти легендой, а для меня он навсегда был просто отец, папа.
Меня давно просили написать об отце, но долгое время я не могла на это решиться. Мне казалось, что он и без того не обойдён вниманием – о нём повествуют десятки страниц в воспоминаниях и исследованиях, да и сам он успел издать добрый десяток собственных книг. Я читаю всё это теперь, перечитываю ещё и ещё раз… Но не могу при этом отделаться от ощущения, что во всём, даже в том, что он написал собственной рукой, не хватает чего-то существенного, что-то ускользает…
И я стала бояться, что со смертью моей и немногих живущих теперь людей, кто ещё помнит его, недосказанное уйдёт навсегда. Последняя мысль преследовала меня до тех пор, пока не заставила взяться за перо.
По вечерам я оставалась в нашем старом Уголке, запиралась в гостиной и писала… Дело шло мучительно трудно.
Во-первых, мне казалось, будто всё, что я помню, ужасно незначительно. Во-вторых, я обнаружила странное свойство моей памяти – я почти не помню дат, годов, что за чем следует. Но я ясно вижу какой-нибудь характерный жест отца, интонацию, выражение лица, позу… Иногда по счастью, за этим всплывает целая сценка.
А затем я с огорчением обнаружила, что мои собственные воспоминания, в сущности, ничем не отличаются от мемуаров других лиц. Они вполне правдоподобны, но освещают личность отца лишь с одной точки зрения, в одном-единственном ракурсе и никак не могут претендовать на то, чтобы быть вполне достоверным портретом.
И вот, уже завершив работу над своими записками, я продолжала оставаться по вечерам в Уголке. Я открывала одну за другой папки нашего архива, я глядела на выцветшие листы, на пожелтевшие фотографии, на когда-то яркие афиши, на газетные вырезки… И мне открылось в конце концов, что полностью портрет отца удастся составить, лишь собрав воедино его собственные записки, газетные отзывы о нём, его репертуар, афиши, воспоминания современников…[167] Только всё это вместе взятое может дать людям понятие о том, каков же был этот человек – создатель нового циркового жанра, «король шутов, но не шут королей», знаменитый зоопсихолог, «дедушка гуманной дрессировки».
Мне вспоминается, как мама распахнула дверцы шкафа.
– Ну, так и есть!
А отец расхаживает по комнате с просветлённым лицом.
Это было, кажется, в Севастополе. Мы с мамой вернулись с прогулки и нашли отца каким-то особенно возбуждённым и радостным. В тот период он увлёкся толстовством, и вот в наше отсутствие к нему пришли какие-то попрошайки, сказал, что они из секты евангелистов, и отец им роздал всё, решительно всё – даже все наши с мамой платья.
Мама повернулась к отцу:
– Ну, хорошо, Володя, ты мог раздать своё. Но наши с Аней платья? Ведь нам не в чем будет выйти на улицу.
А отец упрямо отмалчивался…
Среди ранних моих воспоминаний мелькают немыслимые грязные гостиницы, тесные номера в самых глухих российских городишках.
Отчего это? Ведь отец был самым знаменитым цирковым артистом! А это получалось вот как. Какая-нибудь маленькая цирковая труппа, которая совершенно не делала сборов и не могла даже выехать из такого городишка, как к последнему средству прибегала к помощи Владимира Дурова. Артисты писали ему письмо, что голодают, что не могут выбраться из города. И отец ехал выручать. С появлением его афиш в цирке начинались аншлаги, дела поправлялись, и бедные артисты покидали город ещё и с заработками.
– Где тут у вас продают игрушки? Детские игрушки? – спрашиваю я у портье в отеле.
Отец стоит рядом со мною и топчется на одном месте, пока портье объясняет мне, как пройти.
Так было в каждом городе за границей. Едва только мы распаковывали вещи, мама отдыхала, а мы с ним скорее бежали в игрушечный магазин. Там бывали изумительные вещи, всякие механические, заводные фигурки и машинки. Я любовалась ими просто так, а отец смотрел, нельзя ли что-нибудь из этого применить к делу, как-нибудь использовать.
И ещё мы с ним в первый же день шли куда-нибудь в луна-парк, на ярмарку, туда, где были развлечения, катания с гор – это всё его тоже интересовало.
… Когда мы подъехали на извозчике к франкфуртскому ипподрому, вся публика была уже давно на местах, и отец строго взглянул на меня.
Но мы сразу же стали глядеть на поле, где в самом центре крошечные людские фигурки хлопотали вокруг маленькой машины. Вот впереди у неё завертелся пропеллер, и фигурки побежали назад, чтобы придержать её перед взлётом…
Маленькая летательная машинка побежала по ровному пространству, побежала, побежала, потом как-то натужно, с трудом, подпрыгнула, опять коснулась земли, снова подпрыгнула, опять коснулась земли, снова подпрыгнула и поплыла над морем людских голов, над ликующими криками тысячной толпы…
Я не помню, какой это был год, но я уже была девочкой-подростком. Первой, что мы увидели во Франкфурте-на-Майне по приезде туда, были красочные афиши, извещавшие о полётах. И вот едва мы водворились в нашем номере, как отец послал меня узнать, в котором часу начинаются эти полёты, ради которых мы сюда приехали. (Я лучше всех из нас троих говорила по-французски.)
Я спустилась в вестибюль и обратилась к кельнеру с вопросом. Он ответил мне как-то очень быстро, и я только уловила: пять часов. А переспрашивать постеснялась.
Поднявшись в номер, я сказала отцу, что начало в пять часов.
Я всё это так хорошо запомнила, потому что мне в тот раз ужасно попало от него: на полёт мы опоздали!
– «Sal-ve», – читаю я по складам. Потом я поднимаю голову и обращаюсь к маме:
– А что такое «Salve»?
– «Salve» по-латыни значит «Добро пожаловать».
Мне восемь лет. Мама, отец и я пришли осматривать только что купленный особняк. Мы стоим на парадной лестнице у входа в Греческий зал, и я прочла слово, выложенное крупными буквами на каменном полу.
Я не знаю, к кому обращался с этим приветствием строитель дома – принц Ольденбургский, но не думаю, чтобы его высочество мог хоть на минуту предположить, что эти каменные буквы будут когда-то попирать сотни тысяч пар мальчишечьих и девчоночьих ног, обутых в стоптанные сандалии и видавшие виды башмаки.
Я попала в какой-то волшебный сон. Я никогда не видела такой роскоши – таких высоких потолков, таких колонн и массивных огромных дверей. Неужели мы здесь будем жить?
До этого дня у