второй и повисала прямо напротив окна мужского туалета, чуть покачиваясь от ветра, в ожидании Мозеса. Корзиночку придумала сама Анна Болейн. Чтобы добраться до нее, надо было залезть на подоконник, открыть форточку и протянуть руку. Всякий раз, когда Мозес проделывал это, его душа трепетала от страха, потому что любой, кто вошел бы в эту минуту в туалет, имел бы полное право спросить его: «Куда это тебя угораздило забраться, Мозес», или: «Дай-ка посмотреть, что это у тебя такое в руке, Мозес», или что-нибудь еще в этом роде, так что ему пришлось заранее вооружиться несколькими ответами, которые он время от времени повторял, чтобы не забыть. Впрочем, все это были пустяки по сравнению с тем, что он чувствовал, когда доставал из корзинки очередное письмо, или когда возвращался к себе, придерживая его в кармане рукой, или когда разворачивал его, чтобы прочесть «Мозес любимый, вот опять я сажусь за письмо к тебе», или что-нибудь в этом роде, но ни в коем случае, ничуть не хуже этого.
«Мозес, любимый, вот опять я сажусь за письмо к тебе», – писала она своим мелким почерком, таким аккуратным и в то же время не слишком-то разборчивым, что, конечно, в первую очередь, вызывало уважение к самому этому почерку, который не давался сразу в руки, но желал, чтобы его прочитали не с ходу, но неторопливо и вдумчиво, – «потому что стоит мне только подумать сегодня, как ужасно было бы, если бы мы не встретились с тобой, как из глаз моих начинают падать слезы, а сердце сжимает такая тоска, что мне кажется – я сейчас умру. О, Мозес! Если бы я сама могла растечься по этой бумаге вместо чернил, чтобы прикоснуться к тебе назло этой дуре Жако, которая говорит мне, что я никогда не смогу дотронуться до тебя, Мозес, вот ведь какая дура, правда?»
«Дорогая Анна, – писал Мозес, стараясь, чтобы его почерк хотя бы немного походил на почерк Анны Болейн, что ему время от времени даже удавалось, хотя его пальцы давно уже разучились легко обращаться с пером, – дорогая Анна, – писал он, навалившись всем телом на стол и склонив голову на правое плечо, так что издали могло бы даже показаться, что он просто спит, положив голову на руки, – дорогая Анна, – писал он, скосив глаза на перо и тяжело дыша ртом, – сегодня на обед у нас была цветная капуста с бобами и шницель, мне показалось, что он был немного пережарен, наверное, и у вас тоже?» – спрашивал он, открывая своим вопросом новое пространство (а не просто отдавая дань любопытству), потому что, в конце концов, этот пережаренный шницель был все же чем-то, что делало их немного ближе, сокращая разделяющее их пространство, ведь не было ничего невозможного в том, что прежде, чем эти шницели развезли по разным этажам и отделениям, они лежали вместе, может быть, даже прикасаясь друг другу, чтобы потом лечь перед Мозесом и Анной Болейн, как знак любви и согласия – ничего этого Мозес, конечно же, не написал, да, оно и не нужно было, потому что легко угадывалось без всяких слов, – во всяком случае, он был уверен, что уж кому-кому, а чуткому сердцу Анны Болейн никакие слова и не понадобятся.
«Мозес, любимый, – писала Анна Болейн. – Сегодня я гадала все утро и – можешь себе представить – три раза подряд мне выпала встреча. Как тебе это нравится? А до этого выпадала только дальняя дорога или казенный дом, или смерть, в общем, какая-то ерунда, о которой не хочется даже вспоминать. Если бы не эта противная Жако, которая прошла мимо и нарочно смахнула своим халатом все карты, то я уверена, что и в четвертый раз мне бы выпало то же самое. Если ты думаешь, что эта гадина хотя бы извинилась, то я тебе скажу, что ты ее плохо знаешь, потому что она просто сумасшедшая дрянь. Дрянь, дрянь, дрянь! Все знают, что если у кого-нибудь что-то пропало, то искать надо у нее под матрацем. К тому же, у нее есть внебрачный ребенок, представляешь? Внебрачный ребенок неизвестно от кого, может быть даже от какого-нибудь турка или негра, ты только не подумай, что я какая-то расистка, любимый, но все-таки было бы правильно, если бы женщины в нашей стране рожали бы детей от наших мужчин, а не от неизвестно кого…»
Можно было представить, как она смотрит на него сверху, сцепив на груди пальцы, с мягкой улыбкой, или, как она говорит своим подругам, которые как раз подошли и остановились рядом с ней: «вот он стоит, мой Мозес», а они отвечают ей не без зависти: «какой красавчик», или «везет же некоторым», или «а он ничего», так что ее улыбка становится еще мягче.
«Мне кажется, что ты протер себе дыру на правом рукаве, Мозес. Конечно, я не могу видеть на таком далеком расстоянии, но что-то мне подсказывает, что я права. Мозес, любимый, как бы я хотела заштопать эту дырку, прямо на тебе, не снимая твою курточку, чтобы ты стоял рядом и дышал бы мне в ухо, пока я бы зашивала. Но тебе все равно следует быть поаккуратнее…»
– О, божественная, – прошептал Мозес, трогая правый рукав, где к своему удивлению, действительно, обнаружилась некоторая небольшая потертость. Впрочем, удивляться следовало бы в том случае, если бы ее там не оказалось.
«Дорогая Анна, – писал Мозес. – Если ты посмотришь чуть левее, за третью террасу, то я почти уверен, что ты увидишь верхушку большой акации, которая растет на южном склоне, между террасой и забором. Еще полгода назад, представь себе, она совершенно облысела, так что на ней почти не осталось листьев, поэтому Администрация решила от нее избавиться, то есть спилить, тем более что нижние ветви уже совсем опали и в стволе появились трещины, в которых поселились муравьи и жуки. Но мы с моим помощником Малиновским попросили их немного подождать, чтобы мы попробовали спасти эту несчастную акацию. Сначала мы вынули из ее корней большие камни и подсыпали хорошей земли перемешанной с песком и удобрением. Потом мы замазали трещины цементом и стали поливать ее три раза в день, для чего нам понадобилось протянуть к ней шланг, чем доктор Фрум был очень недоволен. И если бы не господин Аппель, который вступился за нас и похвалил, то у нас, наверное, так ничего бы и не получилось. Зато теперь ты можешь видеть, как зазеленела и разрослась эта акация, которой, мне кажется, никак не меньше ста лет, ну, уж