Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, сейчас идут аресты в Барселоне. Если они приговорят этих невинных людей, это будет похуже военного поражения. Я уже прозевал вечерние сводки каталонского радио и хочу попытаться поймать что-нибудь на другой волне.
Он медленно крутил ручку, приемник был очень сильный, и в этот час малейшее движение ручки ловило все новые и новые программы. Преобладала скверная музыка. Множество людей годами тратили столько сил и любви на то, чтобы заставить как следует звучать музыкальные инструменты. А теперь вот выяснилось: никогда прежде в истории человечества бедность мысли и чувства еще не соединялась со столь вызывающей, все вытесняющей непристойной откровенностью. Тексты любовных песен были так убоги, словно это евнухи с неимоверно скудным воображением в полусонном состоянии с трудом сляпали их из слов, произвольно взятых из разгаданных кроссвордов. Мелодии же, это до неузнаваемости исковерканное «ворованное добро», вполне шли впрок певцам, чья немузыкальность была так же ошеломительна, как их неосознанная отвага. А при этом искусство инструментовки было на удивление зрелым. Невероятная умелость требовалась, чтобы из грязной бумаги строить гигантские сверкающие пирамиды.
И это тоже было одним из мучений времени: слушать все это как бы мимоходом. Менее чем за пять минут на длинных, средних и коротких волнах этот ящик создавал такое ощущение общности, которое человеческий дух не мог бы измыслить, но принужден стать его жертвой, если только не сбросит с себя кабалу времени. «Поверь, Лилу: моя любовь — опора для тебя на этом свете; лишь потому, что ты, Лилу, всех женщин краше на планете! Да, ты Лилу, одна лишь ты, Ли-лу-у-у»[83]. Фальшивый тенор звучал так мерзко, что закрадывалось подозрение — уж не чревовещатель ли это поет? Его наградили громом аплодисментов. Этих энтузиастов ждали окопы или концлагеря, и они до последней минуты жизни с тоской будут вспоминать время, когда наслаждались таким великим счастьем: «…О Лилу, только ты-ы!»
Он стал быстрее крутить ручку приемника. «Боже, храни Австрию!» и сразу голос французского speaker[84]. «Таковы были последние слова канцлера. Австрии больше нет! Армия Гитлера, вероятно, именно в этот момент пересекает границу, в этот момент в Вене на улицу вышли нацисты, они собираются возле дворца канцлера. Слушайте запись, сделанную пять минут назад, — это передача венского радио!»
Комнату заполнил чудовищный рев, вырывавшийся, должно быть, из тысяч глоток: «Народ, рейх, фюрер! Зиг-хайль! Зиг-хайль! Зиг-хайль!»
— Что? Что это такое? — спросил Штеттен. Он вскочил и простер обе руки к приемнику, словно хотел его встряхнуть, привести в чувство.
Дойно ответил:
— Это происходит в трехстах метрах отсюда. Уже часа полтора у Австрии согласно воле ее правительства нет другой защиты кроме Господа Бога. Мы в мышеловке. — Он произнес это спокойно, как будто в его словах нет ничего особенного, но едва он закончил фразу, как ощутил, что его тело сдавил тесный, ледяной пояс. Страх закрался в него, но он еще противился удавке на своей шее, от которой с трудом и далеко не сразу ему удалось освободиться. Потом взглянул на Штеттена, все еще не сводящего глаз с грозного ящика и механически мотавшего головой из стороны в сторону. Это зрелище помогло Дойно взять себя в руки. Он быстро выключил радио и сказал успокоительным тоном:
— Собственно говоря, это не такая уж неожиданность. И может быть, еще не поздно обдумать следующий шаг.
— Да-да, pardon, что вы сказали?
Дойно повторил. На сей раз Штеттен его понял. Какое-то время он молчал, словно застигнутый воспоминаниями, а затем как будто проснулся:
— Обдумывать будем потом, а сейчас идемте, мы не смеем это пропустить. Это мой долг, все увидеть своими глазами.
Они еще издали заметили факелы. Их пламя мерцало из-за легкого фёна. Выкрики всякий раз начинались словно бы замедленно, а под конец уже превращались в громовые раскаты. Венцы только еще учились тому, в чем их «братья по рейху» упражнялись уже более пяти лет.
Подойдя поближе, они увидели, что на площади скопились тысячи людей. И их все прибывало. Целыми группами. Тесно, голова к голове, стояли они на Бальхаузплац, и площадь Героев перед королевским дворцом была тоже переполнена.
— Сколько пушек понадобилось бы, чтобы с ними покончить?
— Ни одной, — отвечал Дойно, — всего несколько хорошо расположенных пулеметов, да и тридцати автоматов бы хватило. Но смотрите!
К площади сомкнутым строем шли полицейские. Когда они вступили в круг света, падавшего от многолампового фонаря, офицер скомандовал:
— Стой!
Он вытащил что-то из кармана шинели и нацепил на рукав — это была красная повязка, на белом кружке четко выделялась черная свастика. Полицейские последовали его примеру. Затем они вновь двинулись к центру площади. Их встретили возгласом:
— Хайль Гитлер!
Офицер приветственно поднял руку, крики нарастали.
— Идемте, профессор. Вы свой долг выполнили, вы уже достаточно видели своими глазами.
— Погодите, погодите! Потом, на чужбине, это воспоминание еще понадобится нам в качестве единственного действенного лекарства против тоски по родине. Вы даже не знаете, как я любил этот город вот до этого последнего часа. — Голос его оборвался, Дойно поспешил отвести взгляд, он не хотел видеть старика плачущим. Он взял его под руку и, несмотря на слабое сопротивление, повел в крестовый ход францисканского собора. Оттуда, не произнеся ни слова, они медленно двинулись к дому, интервалы между воплями на площади становились все короче — точно крики сладострастья.
— Решения будем принимать завтра утром, а сейчас я хочу спастись сном. Я должен на несколько часов забыть, что те, на площади, и я… что мы одного корня, — сказал Штеттен.
Дойно хотел его задержать, объяснить ему, что этих часов им уже не наверстать: надо сейчас же собираться в путь, завтра будет поздно. Но он ничего этого не сказал. Он уже начал смиряться с тем, что потеряно, страх завладел его рассудком, ни на минуту не отпуская, он вслушивался в подозрительные шорохи, в доносившиеся с улицы шаги. Даже если он заснет, то проснется еще до наступления дня. Так уже годами жили сотни тысяч людей — в Германии, в России, в юго-восточной Европе. На их лицах еще отражалась их воля, они еще хранили черты энергичных людей — но это была уже затравленная дичь. Кольцо загонщиков и егерей все теснее сжимается вокруг них, и они ни на мгновение не могут об этом забыть.
Когда через некоторое время появился Штеттен, Дойно бодрствовал.
— Скажите-ка мне, Дион, отчего мы с вами не напились? Какое проклятье на нас лежит, что мы все это должны воспринимать с ясными чувствами, с болезненно обостренным сознанием? Пойдемте, выпьем!
— Нет, мне это не поможет, мне это не даст забвения, а только дурное самочувствие да мутную, мучительную бессонницу. Воды Леты пьют после смерти, а не до. И так как мы не спим, то лучше всего нам сейчас убрать квартиру.
— Что это значит?
— Сжечь бумаги, все равно, к какому бы времени они ни относились, которые могут скомпрометировать вас и кого-то еще. Так всегда делают, когда приходит диктатура. Это не так уж просто. Порвать и выбросить в клозет не годится, соседи могут заметить, если все время спускать воду, а догадавшись о причине, побегут в полицию. Жечь бумаги в печи тоже не очень удобно, даже в холодное время года, когда дым из трубы не бросается в глаза. Это дело слишком медленное, надо каждую бумажонку сжигать отдельно, иначе даже обугленную рукопись могут прочитать. Книги можно бросить в реку, но для этого нужна предельная осторожность, иначе вызовешь подозрения. Фотографии лучше всего горят на раскаленных углях…
— Вы что, говорите во сне? Дион, проснитесь.
— Нет, а вы что, не знаете, что уже несколько лет в Европе жгут костры? Сейчас, этой ночью, в эту минуту по всему городу пылают тысячи аутодафе.
— Довольно, довольно, выпейте лучше!
— Хорошо, но это ничего не изменит, идемте, мы должны сжечь вашу корреспонденцию. А рукописи ваши надо связать и где-нибудь припрятать.
Несколько минут они постояли в комнате Агнес, потом принялись за дело. Правда, оба страшно устали, но нельзя было терять время даром.
Глава четвертая
— Вам дверь открыл привратник? — обеспокоенно спросил Хофер.
— Нет, я пришел как раз, когда он собирался ее запереть. Он видел меня, но не спросил, куда я иду. Я сперва поднялся на шестой этаж, так что он не догадается, что я у вас.
— Хорошо, что вы знаете все правила конспирации. Сейчас очень опасное время. Садитесь! — приветливо сказал Хофер. Он был элегантно одет, в его высокой стройной фигуре было что-то очень значительное. Кроме того, он похудел с тех пор, как перестал работать на фабрике. Он выглядел теперь как буржуа, старающийся подольше сохранять молодость.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Воровская трилогия - Заур Зугумов - Современная проза
- Фантомная боль - Арнон Грюнберг - Современная проза