Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Штеттен подробно записал все, что рассказал ему кузнец, без всяких комментариев. Было не очень понятно, что же связывало тогда уже зрелого Фуртнера с семнадцатилетним юнцом. Эйнхард был с виду храбрым парнем, но страдал от всего, что видел, от вызывающей глупости военных действий, пожалуй, даже больше, чем от жестокости происходящего. Он был кадетом, имел в подчинении людей иной раз вдвое старше его. И впервые он столкнулся с простонародьем. Фуртнер заботился о нем и глаз с него не спускал.
«Очень он был нежный молодой человек. Потом, когда уж несчастье случилось, я часто себе говорил, что он все равно должен был умереть, уж слишком он был хорош для этой жизни. Ну да, вот так-то. Ясное дело, он говорил о вас, господин барон, но вы-то, вы, видать, не больно-то о нем заботились. Вы его, поди, не больно-то любили, так мне сдается, уж не сочтите за обиду!»
«Это вам Эйнхард говорил?»
«Ну не прямо так, а только я чуял, что он так думает».
Штеттен пробыл в этой деревне дней шесть. Он записал еще множество деталей. Спустя несколько дней он писал: «Таким образом, я не могу быть уверен, что действительно любил Эйнхарда».
В последующие дни он часто поминает разговоры с другом своего сына, никак их не комментируя.
Благодаря точным показаниям Фуртнера он нашел место, где погиб Эйнхард. Штеттен пришел туда утром и просидел до вечера. Только тот, кто знал, что здесь были вырыты окопы, мог обнаружить их уже неприметные следы. Земля опять обрела свой мирный облик, поглотив все, что на себе носила.
«Дерево, за последние листочки которого так боялся Эйнхард, пережило всё. Я сидел в его тени и впервые без грусти думал о моем мальчике. Даже картина его смерти на какие-то мгновения перестала терзать меня с прежней силой. Мне показалось, что это возможно — примириться с судьбой, какой бы она ни была.
Лишь когда настал вечер и я медленно побрел вниз, к деревне, я вновь ощутил уверенность в том, что amor fati[82] была бы кощунством по отношению к человеку. Я не приемлю рока».
В заметках, которые Штеттен делал по дороге в Рим, он вновь и вновь возвращался к этому:
«Если лишить человека способности забывать, он просто не выдержит такого гнета. Никто не будет так одинок, как человек, отказавшийся забывать. Кто принадлежит многим временам, тот никому не современник».
Гордые, пожалуй, слишком высокие слова, подумал Дойно. Человек не бежит времени, во времени он никогда не будет действительно одинок. И за десять лет, прошедших с его поездки, Штеттен, должно быть, это и осознал. То, что он тогда игнорировал фашизм, — он лишь однажды упомянул о нем, он отмахнулся от него, как от «эпигонского фарса, в котором пародируется старая, заигранная трагедия», то, что Штеттен ездил тогда в прошлое, было, конечно тоже своего рода «забывчивостью». Хорошая память — излишняя роскошь, если она не приемлет современности.
Скорее из чувства долга, нежели из интереса, Дойно в ту же ночь дочитал дневник. То, что Штеттен писал о Риме, не было новостью для того, кто знал, как давно уже старый историк пребывал в состоянии враждебной интимности с античностью.
«Если б можно было отбить у этих патетических олухов вкус к трагедии, может, тогда они наконец поняли бы, что величие средиземноморской культуры в том и состоит, чтобы поднимать человека на высоты комедии. Единственное средство прогнать нагоняющих страх богов — это высмеять их. Латинские народы, быть может, и провоняли от старости и перезрелости, но они-то и есть единственно юные на свете, ибо им еще довольно часто удается быть не столь серьезными, как звери или боги. (Боги начинали свою карьеру как звери-тотемы, человек же свою начал с улыбки.)»
Много подобных записей имелось в этом дневнике, а кроме того — выписки из архивов, названия вновь обнаруженных источников, краткие заметки о случайных встречах.
Начались снегопады, снег засыпал деревья и даже острые скалы. Звери двигались беззвучно, и порой в долине стояла такая глубокая тишина, что хотелось затаить и дыхание. Только изредка какая-нибудь ветка, точно человек, ворочающийся во сне, стряхивала с себя тонкий кристаллический покров. И не саваном, а подвенечной фатой укрывал землю снег. Так казалось Дойно, ибо в нем началась неприметная перемена. Он уже не был наедине с Вассо и их общим прошлым, он стал активнее: до поздней ночи беседовал с огнем в печи, на каждый вечер составлял себе концертную программу и проигрывал ее на граммофоне. Теперь он каждый день ходил в деревню, слушал поющих детей. Однажды он даже заговорил с учительницей и вручил ей нотную тетрадь, в которой были записаны самые красивые из старых французских рождественских песен. Если ей понравятся мелодии, то он мог бы и тексты ей перевести. Молодая женщина была приветлива, она поддержала разговор с незнакомым отшельником, но ему он показался слишком долгим. Ему хотелось поскорее остаться одному. Чтобы прощание не выглядело излишне поспешным, он сказал:
— Не удивляйтесь, что я так часто прихожу слушать детское пение. Это связано с одной молодой женщиной, она недавно умерла, так что…
— Ах, — перебила его учительница, — да, конечно, теперь я все понимаю! — Она попыталась своими большими серыми глазами заглянуть ему в глаза и пожала его руку так, словно хотела уверить его в своем каком-то особенном понимании.
Он и работать начал, правда, пока еще понемногу, но регулярно. Он подбирал материалы, на основе которых они с Штеттеном хотели написать историко-социологический анализ современных войн.
Настроение Дойно улучшалось. И новости из Испании в эти дни были не так уж плохи, год близился к концу. Республиканцы наступали, они наконец взяли Теруэль. Пришла весточка и от Мары, правда всего лишь привет, но и это уже было неплохо. Да еще окольными путями дошло до него словечко от Джуры, через полгода он выйдет на свободу, но еще раньше пришлет связного.
Как-то раз снег шел всю ночь, и утром ему пришлось вылезать в окно кухни, поскольку дверь завалило снегом. Он распахнул ставни, все так сверкало, искрилось и сияло в ярком свете солнца, как бывает только в счастливых снах. Выпрыгнув из окна, он принялся медленно кружить на месте, чтобы снова и снова видеть все, что его окружает. Это был чудесный мир, исполненный благодарности, — как хорошо быть, не испытывать никакой тяжести, никогда не разлучаться с нежностью. Ему было почти что больно, казалось чуть ли не насилием разгребать лопатой снег. Да, конечно, падение закончилось, у бездны оказалось дно, и теперь он карабкался вверх. Дома лежали письма, у него в мире так много друзей, и он сегодня же им напишет. Дел — непочатый край! Он ведь обещал Джуре, и нельзя человеку быть одному, нельзя изменять человечеству, этому извечному дебютанту. Пришло время начать сначала.
В последующие дни Дойно заметил, что он хоть и выздоравливает, но опасность рецидивов еще не миновала. Великая решимость того утра быстро пошла на убыль. Но все же не исчезла бесследно. Дойно начал писать письма, он подготавливал свое возвращение в Вену, в жизнь. Ему было страшно встретиться с друзьями, которых он привлек к движению. Как тяжко, как долго придется им объяснять, почему он их оставил. Как мало осталось тех, кто последовал бы за ним, и как много тех — отравленных горечью и непримиримых, — кто теперь навсегда порвет с ним. Его собственное прошлое восстало против него и лишало силы те слова, которые он хотел сказать друзьям. Не так уж давно, не многим меньше полугода назад, он сам белой ночью в Осло спорил с грустным, отчаявшимся Альбертом Грэфе, говоря:
— Что мы должны им предложить — твое одиночество, мое одиночество?
Он медлил. И вот уже снежный покров напоминает не подвенечную фату, а саван.
Но потом пришел срочный вызов от Штеттена. И он не мог больше медлить. На детских санках он отвез свои вещи в деревню, а оттуда лавочник доставил их на станцию. Сам он пошел пешком так медленно, словно хотел еще продлить отсрочку. Нежность утра была всего лишь воспоминанием, которое быстро блекло. Он был полон страха перед возвращением в жизнь.
И опять глаза у него были закрыты.
Глава третья
В последние годы Штеттен полностью утратил склонность к писаниям. Он дорожил тем, что может во всем мире найти, пожалуй, тысячу серьезных читателей — при условии, что его труды выйдут в свет как минимум на трех языках. Он многое опубликовал, среди прочего 14 толстенных книг, чтобы во всеуслышание заявить о тех теориях, которые он вывел из прошлого. Но все, с чем он боролся, только становилось сильнее и сильнее, и теперь казалось даже непреодолимым. Он шел против течения, а оно сделалось бурным потоком и смывало любую преграду на своем пути. Предвидеть и не иметь возможности помешать — это могло бы стать мукой, но Штеттен вряд ли страдал от этого. Его ограждало глубокое, всеобъемлющее сомнение: нельзя окончательно проиграть, нельзя окончательно выиграть. Заблуждение может быть конечным, а правда — нет. Если он не выскажет правду сегодня, ее выскажет кто-то другой, через десять или пятьдесят лет; и она только станет зрелее.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- У моего окна - Венедикт Ерофеев - Современная проза