Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночью, в те часы, которые он проводил в комнате внучки, прислушиваясь к детскому дыханию, он иногда с удручающей ясностью понимал: вся надежда на тех, кто сейчас так же мал, как его внучка Агнес, на это поколение. Для них надвигающийся сейчас потоп будет уже позади, они все поймут, в них он наконец найдет общность, к которой хотел бы принадлежать. Ему уже 68 лет, у него было два сына. Эйнхард в семнадцать лет пал на поле брани; Вальтер, старший сын, был безрассуден, как большинство людей этого времени, и примкнул к движению национал-губителей — они убили его из-за какого-то недоразумения. Мать этих столь не схожих сыновей разделяла и поощряла безрассудство старшего, а потом так страшно раскаялась. Ему осталась только внучка. И один-единственный из всех его учеников. Тот, который хотел как свеча гореть с двух концов, и теперь он, кажется, уже сгорел дотла.
Штеттен вновь примирился с музыкой, от которой отвернулся после смерти Эйнхарда. Агнес должна сперва научиться играть на фортепьяно, а уж потом на виолончели. Он купил машину и возил внучку на лоно природы. Надо с младенчества приучать человека любить деревья, листву, травы, синее небо и облака. В ее сознании все это было связано с дедом. Его срок уже отмеряй, и теперь он боролся за место в ее памяти. Он следил за тем, чтобы не казаться ей слишком уж старым. Он стал опять подкрашивать усы, бриться ранним утром, чтобы она не заметила его седой щетины. Он был невысок, изящно сложен и двигался с почти что юношеской легкостью. И какое счастье, что малышке так нравится его высокий белый лоб и голубые глаза, если он не надевает очков.
Однажды ночью его охватило болезненное желание жить, чтобы девочка не осталась одна. За несколько часов до этого он прочел первое подробное сообщение о бомбардировке Герники. И его воображением завладела картина: маленькая девочка одна во всем свете, где ложь имеет такую силу, что может превращаться в сталь и огонь. Далекая Герника в стране Басков была несказанно страшным, но все-таки лишь крохотным тому примером. Штеттен жил в уверенности, что стремительно надвигается война уже планетарного масштаба. Он не имеет права умереть и оставить ребенка одного. Этот ребенок, любимая внучка, но дело не только в ней. Человечество тоже ребенок, невинный и опасный одновременно, ибо бежит навстречу любой беде, любую беду может накликать. Он хотел еще десять, быть может, пятнадцать лет провести с Агнес, с Фабером, с этой ужасающей, неимоверно несчастной эпохой.
Он не собирался ни во что вмешиваться. Один раз он уже пытался и ведь не ставил себе никаких великих целей: просто хотел спасти жизнь одного-единственного человека. В воспоминаниях он частенько возвращался к тем дням, к той ночи в тюрьме, к тому, наконец, разговору с прелатом. В то февральское утро он молил прелата помочь бедняге, которому грозила смерть, но вместо помощи прелат только вселил в него, Штеттена, уверенность в том, что во всем виноват именно он, Штеттен, ибо он так же бессмысленно растратил свою жизнь, как растратил на напрасные мольбы эту ночь и все свои силы.
Но теперь, а с тех пор прошло уже четыре года, Штеттен настойчиво звал к себе Дойно. Хотел с ним обсудить, не следует ли ему вмешаться. Опасность росла с каждым днем, страну в любой момент могли оккупировать немцы, а правительство, в феврале 1934 года победно вышедшее из гражданской войны, оказалось слишком слабым. Его ненавидели и презирали побежденные рабочие, а свои нацисты брали над ним верх хитростью и жестокостью. Это был уже вопрос дней, может, недель, но уж никак не месяцев, к тому же сбылось недоброе предсказание, о котором Штеттен хотел тогда предупредить министра.
Конечно, теперь самое время покинуть страну, обезопасить себя и своих близких. Но тут совершенно неожиданно явился тот самый прелат, правда, не по собственной воле, но, видимо, и не против воли. Без долгих вступлений, без обиняков и без намеков на их первую и единственную встречу он дал ясно понять, что любимая родина и все ее духовные и религиозные ценности находятся в страшной, но еще отвратимой опасности. Люди в правительстве, не все, видит Бог, но тем не менее почти все, готовы на любые жертвы. Теперь важно было забыть все распри, объединить все здоровые силы и переформировать правительство. Разве Штеттен не был символом либерализма? Не связанный ни с какой партией, он полон любви и понимания нужд рабочего класса, к которому в злосчастные февральские дни выказал живейшую симпатию, и к тому же он человек безупречный в глазах всех и каждого, одним словом, австриец, которым гордятся все, кто любит Австрию. Разве не пробил час для такого человека? Разве он может, разве он смеет и дальше отсиживаться в тихом уголке?
Льстивые слова прелата Грабера были весьма неуместны и несоразмерны с тщеславием того, к кому были обращены. Дружелюбно, но решительно Штеттен одернул прелата и перевел разговор в будничное русло: кем послан сюда прелат, какие у него полномочия? И что готовы предоставить социалистам пославшие его сюда, хотя сейчас это почти наверняка уже поздно?
Прелат признался, что не может сразу ответить на эти и другие вопросы Штеттена. Он пришел всего лишь предварительно прощупать почву. И потому он покидает профессора весьма довольный тем, что призыв о помощи отечеству достиг его ушей и сердца.
— Что вы посоветуете, Дион? Не лучше ли нам на этой же неделе убраться подальше отсюда, или же нам следует выжидать до последнего и попытаться сделать то, что предлагает этот священник?
— Вы и сами знаете, что вы хоть ничего еще не решили, но уже решились. Ваша акция вряд ли чему-нибудь помешает, но она могла бы иметь смысл, если сделает поражение менее презренным.
Они сидели в большой комнате, которую Дойно занимал в квартире Штеттена. В прошлом это была спальня. Он еще не выбрал время распаковать свои чемоданы. Всего через несколько часов должны были возобновиться переговоры, прелат на сей раз будет не один, на этом настоял профессор, он хотел теперь как можно скорее перенять, так сказать, квинтэссенцию опыта у своего ученика, много лет растратившего на политику.
— Вы правы, я решился, я хочу действовать и рассчитываю на вашу помощь. Но неужто поражение и в самом деле неизбежно, и речь идет только о том, чтобы оно было менее гнусным?
Дойно медлил с ответом, откладывал его с минуты на минуту. Может, старик знает не все, о чем тут надо сказать? Доводы рассудка на сей раз были неопровержимы, им следует без промедления покинуть страну, опасность неотвратима. Никакой борьбы получиться не может, только грандиозный спектакль, после которого машина уничтожения будет запущена на всю мощь и начнет работать бесперебойно. И вовсе не удивительно, что Штеттен захотел вмешаться в политику теперь, когда уже слишком поздно. Это вполне соответствует его темпераменту да и некоторым его воззрениям.
— Нет, я не верю, что рабочие вступят в борьбу. Слишком еще свеж в памяти февраль тридцать четвертого, слишком долго тянется нищета безработицы. Так за что же им кровь проливать? И все-таки вы сразу должны потребовать следующее: во-первых, освобождения всех социалистов и коммунистов из тюрем и лагерей — среди них найдутся люди, с которыми только и можно вести переговоры; во-вторых, арест всех тех министров и чиновников, о которых известно, что они спекулируют на победе нацистов или, по крайней мере, не опасаются ее; в-третьих — восстановление профсоюзов; в-четвертых, легализация рабочих партий и их прессы; в-пятых — легализация и вооружение шуцбунда. Если эти господа отклонят ваши требования или хотя бы помедлят с ответом, вы сразу же отступите, профессор.
— Но ведь существуют не только рабочие, их как раз меньшинство, — робко вставил Штеттен.
— Разумеется! Но мелкая буржуазия поддерживает нацистов, крестьянам все безразлично, чиновники, полиция, армия следуют примеру Господа Бога, они держат сторону сильнейших. Они-то у Гитлера в кармане. А что ему нечего бояться Европы, он каждый день получает подтверждения из Испании.
— Если вы так убеждены, то я просто не возобновлю эти переговоры.
— Нет, профессор, вы будете вести эти переговоры, и вы сами это знаете. Вам предлагают власть как раз в момент, когда власть бессильна. И именно поэтому вы примете ее. Этот пародический эпилог вашей карьеры не обесценит ваши труды, нет, он явится более действенным контрастом, нежели тот самый последний абзац, который так и так будет трагическим. Вы умрете насильственной смертью, и на вашей впалой груди будет висеть позорный плакат: «Я, барон Эрих фон Штеттен, не достоин быть немцем. Я предал фюрера и народ». Справедливое возмущение народа приведет к ослаблению орфографии, и слово «народ» будет оканчиваться на «т».
Они оба засмеялись, Штеттен смеялся громче, чем Дойно.
— Здесь, в этой комнате, я был молодоженом. Какое-то время счастливым, влюбленным, иногда ревнивым. Тогда даже, бывало, я подумывал о дуэли с молодыми офицерами, о ранней смерти. Не всерьез, а так, чтобы нравиться молодой, привлекательной женщине. Почему я сейчас заговорил об этом? Ах да, из-за этого вашего «позорного плаката» на впалой груди. Я должен быть готов к пыткам?
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Воровская трилогия - Заур Зугумов - Современная проза
- Фантомная боль - Арнон Грюнберг - Современная проза